Енисей, отпусти!
(фрагмент книги)
Енисей я впервые увидел в 1974 году, в начале июня месяца, в тувинской столице ― городе Кызыле, где река собирается в трепетное мутное тело из двух горных притоков Каа-Хема и Бий-Хема. Там же омылся я в желтоватом его холоде, еще не зная, что остальная жизнь так и пройдет в этой воде.
Древними каменными глазами смотрят горы на слияние двух Енисеев. Степные склоны терпко и душно пахнут полынью, кустики которой, как ежики, пятнисто покрывают округу, и запах этот, кажется, пропитывает самое слово «Тува». Небывало стойким и пронизывающим ароматом исходит растеньице, измученное летним испепеляющим зноем, зимним жоговом морозного ветра. Так, бывает, иссушенный жизнью человек поражает своей стойкостью, сохлой горечью смысла.
В далекую и светлую ту пору края стояли теснее и крепче касались друг друга плечами. Да и учителя делали для нас все, чтоб мы развивались, двигались, впитывали запахи удивительной нашей земли. Зная мою книжную, картовую одержимость Сибирью, учительница моя по биологии Галина Анатольевна отправила меня со своими знакомыми в противочумную экспедицию на юго-запад Тувы, в поселок Мугур-Аксы.
Добирались мы в Кызыл из Абакана на автобусе по Усинскому тракту ― еще старому, в прежнем очерке перевалов. Заезжие дворы, КрАЗы, «Колхиды» с полуприцепами, борщи, сметана и компоты в граненых стаканах, шоферюги с подносами… Выехали ближе к вечеру, и помню, вдали по правую руку проплыло Шушенское за плоским полем, и дальше от Танзыбея по мере сгущения сумерек стала завязываться и восставать горная таежная плоть. Таинственным образом связанная с сумерками, она поразила отвесным надвиганием сопок, черной густотой тайги, ночной массой кедра, елей, пихт. В городе я часами глядел на карту Сибири. Горы были смугло-коричневые, пеклого крепкого цвета, и я так и представлял места ― порой голые, коричневые с одинокими картинными деревьями, как на книжных иллюстрациях… Лесистость оказалась внезапной и сплошной, тайга если уж подступала, то облепляла каждую сопку с немыслимой густотой и, тесня, надвигалась, боролась за каждый метр обочины.
Когда начался первый перевал, Кулумыс, стали хорошо слышны все переключения передач, тона двигателя, которому вдруг стало трудно в упор. Автобус ехал на первой передаче медленно и натужно, и когда разворачивался на петле, то утыкался фарным светом в скалистую стенку с кедровыми корнями. Переключение, разворот, и длиннющий «Икарус-66» еле помещается на площадке, снова разворот ― и снова вверх по петле. И снова натужная работа на первой, пешей передаче и заползание на петлю. Становилось все кромешнее, и горы ближе и выше подступали черными стенами и сильнее мешались с ночью. Наваливался сон, какие-то отрывки картин, мучительная борьба ― и со сном, и с этими образами небывалого, восхитительного въезда в Саяны.
Потом я задремал. Помню этот томительный полусон, когда вместе с режущим утренним светом раздался вдруг негромкий голос Эдуарда Леонидовича, начальника отряда: «Он спит, дурак!» (Мол, вместо того чтоб смотреть.) Дураком быть не хотелось, и я как ни в чем не бывало пробормотал: «А?!»
Дальше был Арадан. Название Эдуард Леонидыч произнес так, будто родниковое это слово означало не поселок с домишками, а нечто важное и огромное, связанное со всем происходящим в эти часы, и мы повторяли, что, мол, да, понимаем, как же, это ж Арадан! Арадан. Кроме нас с Эдуардом Леонидычем, еще ехала Люда, студентка-вечерница и сотрудница института. Еще двое, студенты, семейная пара с собаками, перебирались через Саяны на попутке: в автобус их не брали.
Лился, сыпался в окна автобуса свежайший росистый свет, смешанный с зеленью тальников, березок, лиственей… Горной тайги, пышущей, жмущей всепролазно со всех сторон, готовой поглотить дорогу, поселок и человека…
Еще из того утра: Ус, ребристо мелкий, в перекатах и шиверах. Я впервые увидел пенные гребешки горной реки и, путая Дальний Восток и Сибирь, сдуру подумал: а может, это рыба поднимается на нерест? Еще помню деревянные мосты через Ус и высоченные скалы над рекой. Но самое сильное впечатление на меня произвел остроконечный свечевой очерк елей и пихт, в отличиях которых я толком не разбирался, но мгновенно почуял неповторимый сибирский строй их силуэтов. У меня с детства обостренное чувство места ― я мгновенно отмечал, переживал и берег черты увиденного. И еще был кусок дороги по-над таежным провалом, все те же свечи елей и пихт и далеко внизу лежащая грузовая машина ― ржавыми мостами вверх.
Ближе к Кызылу поразил долгожданностью, классическим обликом бескрайний сопчатый развал, поросший нежнейше-зеленым лиственничником. Глядя на него, я всей душой понял, что это и называется морем тайги. И конечно, наблюдал, как изменилась тайга на светлохвойную, как суше стала местность, а потом вовсе перешла в горную степь. Примерно в этом месте мы проехали маралятник с маралами за загородкой на полустепном склоне. Потом открылся Кызыл в степной котловине, окруженной каменным многоверстьем ― бесчисленными треугольниками, складками, тенями, жилами, каменными цепочками и поясами. Куда ни глянь ― мреющие сопочные дали, слои синевы… Марево, настолько переполненное тайной и зовом, что и внутри синий туманчик завязался, доводя до озноба плавкую душу.
В Кызыле мы встретились с Алексеем и Мариной. Они переваливали Саяны на «Колхиде» ― с двумя собаками, западносибирской и карельской лайками. Описание этого предприятия сопровождалось шуточками и будто бы эвенкийским акцентом: «Шапёр, шапёр, перефеси через Саяны». Алексей, коренастый грузный парень, крупным лицом несколько напоминавший мамонта. Был он страстный охотник, ценитель оружия и мастер по боевым искусствам.
В Мугуры мы летели на Ан-2, а перед этим неделю ждали вылета ― был закрыт облаками перевал через Цаган-Шибэту. Каждое утро ездили в аэропорт, где знойность и мреющий расплав далей ощущался особо сильно и где, завораживая, звучали в репродукторе названия поселков: Тора-Хем, Кызыл-Мажалык, Сыстык-Хем, Тээли. Там же ждали рейса два мужика в выцветше-зеленых энцефалитках и с медвежонком на поводке. Загребая лапами, он крутился на поводке, и когда ошейник врезался, шея казалась совсем тонкой. Иногда он начинал ворчать, и тогда ему давали бутылочку с молоком. Он ложился на спину, обхватывал ее лапами и сосал, издавая неожиданно моторное мурчание-бурчание, такое дыр-дыр-дыр на одной ноте.
Жили мы в пятиэтажке за телецентром, в квартире противочумника и начальника истреботряда Игоря Крюкова, друга Эдуарда Леонидыча. Крюков был в поле.
Ждем погоды. Гуляем по Кызылу, бредем по асфальтовой дорожке вдоль топольков. Перед нами идет на каблучках русская худенькая женщина с аккуратной прической, с каким-то прихотливым сооруженьицем на голове, крахмальной вуалькой. Люда с Мариной прыснули над нравами захолустья, а Эдуард Леонидович осадил их жестко и, думаю, навсегда: «Вы в чужом городе, а не у себя в Москве, поэтому учитесь уважать людей».
Потом летели на Ан-2 над горами, и снова узнавал я родное и долгожданное ― треугольные сопки с лиственничником по «северам», северным склонам. «Севера» более влажные, а в центральноазиатской суши каждая капля важна. Летели километров триста, и кроме этих сопок с листвячком ничего не помню до самого Цаган-Шибэту.
Удивительна юная память: летел бы сегодня ― и намного больше бы увидел, запомнил… Видно, глаз девятиклассника еще не приладился к такому количеству земных морщин, и неразмятая душа только училась повторять и учить жизненные складки.
Все выше возносились хребты, и вот мы летим через Цаган-Шибэту по ущелью, и уже вровень с нами гранено лиловеют вершины, и все назревает что-то сотрясающе-грозное и великолепное, какая-то развязка, прорыв… Это чувствуем и мы, и самолет. Дверь к пилотам открыта… И вот наконец… сквозь прозрачный и дымный диск винта я вижу нечто ослепительное и снежное ― белый купол-одеяло, под которым лежит, чуть подняв колено, что-то огромное. А понизу сияющий этот купол держат черные лапы-ребра. Это Монгун-Тайга. Высота ее без тридцати метров четыре тысячи. Как она сияла в тот день!
Мугуры стоят между небывалой этой горой и Цаган-Шибэту. Горная степь. Складки. Все желтое, сияющее солнцем. Вершины повыше и поострей ― лиловые, на одной будто надета меловая звезда, и два сыпучих луча смотрят на нас. Ее зовут Звездочка. Ак-Баштыг. На ней пятиконечная осыпь белой щебенки. (Каких только я не слышал предположений об этой звезде ― от того, что это ледник, до того, что звезду нарисовали специально.) Мугуры. Деревянные домишки, овцы… Едем по поселку, потом на противочумную станцию. Там полно народу, работяги, выжженные солнцем, иссушенные жизнью. Иркутяне-противочумники. На практике из Москвы Сунцов какой-то, нечеловечески коричневый от загара и в белой энцефалитке. Все дико загорелые, запеченные солнцем.
Наконец загрузились в ГАЗ-53 и поехали… Лагерь должен был стоять на речушке Каргы, ниже Мугур по течению километров двадцать пять. И километров десять не доезжая монгольской границы. Ехали по степи меж сопок. Сопки рядами, за ними и над ними Монгун-Тайга. К Каргы пробирались меж игрушечного мелкосопочника по ущельицу поразительной каменистости. Остановились у выцветешей палатки, истянутой растяжками до серповой гнутости плоскостей и граней. Из нее выныривающим спорым движением выбрался круглоголовый бритый и ладный парень, Валя Рыльников. Такой же жжено-загорелый и в том же выжженном до соляной белости энцефалитном костюме. Выкинул и скрутил спальник, ослабил, освободил и скатал палатку и, швырнув в кузов, запрыгнул и сам.
Ущелье вывело к пойме Кыргы, зеленой ленте, образующей полный контраст с каменной иссушенностью окрестности. Густые тальники (ивняки) высокие шатром и редкие огромные лиственницы. Речка ― узенькая, сине-молочная меж обломков сине-дымчатых скал. Поверхность скал в мелкую волну, как застывшая рябь…
Ставили палатки. Распутывали растяжки, решали ― что куда. Заминка, путаница… Говорю, мол, туда и так надо: оказалось правильно. Леха Миронов, студент третьего курса, сказал умудренно: мол, у самого юного-то «глаза-то молодые, все смекнул». Леха всегда находил для меня поощряющее слово.
Собирались, готовили и ели в большой армейской палатке ― прямоугольной с шатровой крышей и матерчатым переплетом окошек. В ней стояла и печка. Остальные палатки были редкие для того времени ― не выцветше-зеленые, а из особой синтетической ткани, желтые и с тентами. Вечером в каждой горела свеча, и они, налитые светом, вид имели и дивный, и нездешний. Мое житье на Каргы было пронизано задумчивым шумом ее воды, звуком вечерней Валиной гитары ― он всегда брал несколько одних и тех же торжественных аккордов перебором ― видимо, разучивая.
Речушка узкая, неглубокая в летнюю воду, грузовая машина переезжает в широком месте. Высота над уровнем моря 1800 метров. За речкой горная степь вздымается вверх, уходит к подножью Цаган-Шибэту ― в одну линию, в один с ним угол ― наклонной плитой. Хребет смотрит желто, замшево, округло, весь в складках, морщинах. Недавно я узнал, что именно эта краевая гряда Цаган-Шибэту называется сложным монгольским названием Буршбан-умун-саланы-нуру. А Цаган-Шибэту переводится с монгольского как «белая ограда».
В один из первых же дней я умудрился взобраться на небесную эту ограду и, пораженный видом, долго простоять на высоте, откуда открывались даль, простор, собранный из бескрайних и предельно далеких горных цепей. Сотня верст спокойно и прозрачно пролегла от моих стоп до горизонта. На западе лежала юго-восточная часть Горного Алтая, хребет Чихачева, южнее на юго-западе в Монголии виднелся Тургэн-Уул и еще одна четырехтысячная вершина ― белый треугольник, который всегда будет частью моего душевного окоема. И конечно, совсем рядом на западе-северо-западе вздымалась Могнун-Тайга под светящимся одеялом.
Все, что ближе, множилось в дробящихся треугольниках сопок. На каждой ― гребень, как грубо проваренный каменный шов. Сквозь него, застывая бурым барашком, будто продолжала выливаться каменная жижа. Ряды треугольников, в чередовании теней, граней, жили в одной музыке, в одном ветре, как замерший прибой… Но это если в бинокль всматриваться… А так ― даль на дали десятки верст. Желтое, коричневое, розоватое полотно и по нему бесконечное движение облачных теней… Тогда казалось ― такой и должна быть наша природа, и что мое стояние по-над простором ― это преддверие еще более ненаглядных далей. Что самое огромное, воздушное и пятнистое впереди.
Сейчас могу сказать, что нигде ничего похожего не видел, хотя и обозрел множество гор Сибири.
С огненно-зеленым оттиском Монгун в глазах спускался я по склону Цаган-Шибэту, вдыхая запах полыни, съезжая по россыпям, срывая то мясистый стволик ревеня, то трубу горного лука. Лагерь жил обычной жизнью. Эдуард Леонидыч, сидя на вьючном ящике, чистил ружье. Быстро и деловито он спросил, где я был, почему не сказал, куда собрался, а потом отложил ружье и глянул в глаза: «Еще одна такая выходка ― и поедешь обратно. Не Москва».
Ни одному человеку на свете не подходило так выражение «страстный охотник», как Эдуарду Леонидовичу Седых. Было ему от силы лет тридцать пять. Черноглазый, русый, лицо узкое, сухое, живописное, щеки впалые, усы, борода ― тоже сухие, в один контур берущие рот… При этом спортивный, худощавый, с неожиданно большими бицепсами. Горячий, звенящий, как смолёвая щепа. С рабочей городской окраины родом. Держал собак, ходил на стенд, варился в московском охотничьем вареве. Жил в Карачарове, и собак звали Кара и Чара. От него впервые узнал выражение ― азартные собаки. Это ― весь Эдик. Если правомерно сравнивать со зверями облик человечий, не роняя высокого назначения человека, то напоминал Эдик охотничьего пса.
До Тувы он работал на Урале на Вишере и все время рассказывал про Деда Мая, который возил их на лодке-деревяшке с мотором, и как однажды Май перевернулся и вывалил экспедиционный груз. Словосочетание «Май перевернулся» Эдуард Леонидович повторял много раз, и оно только подчеркивало опытность Мая и ту особую трагичность, которой окрашена беда, случившаяся с бывалым и сильным человеком.
Институт занимался очагами чумы. Ее носители ― блохи, а переносчики ― суслики и пищухи, в частности монгольская пищуха, жизнь которой мы и изучали. Жили пищухи в норах колониями. Я поступил под Валино начало и должен был, сидючи на боку сопки, наблюдать за колонией пищух на противоположном склоне. Особенное внимание уделялось всему связанному с потомством, которое появлялось дважды в лето. Я обратил внимание, что, когда повылез второй молодняк, подростки первого помета исчезли с колонии, будто освобождая место. Этим наблюдением я поделился с Валей, и он с горячим встречным движением воскликнул: «Правильно!» ― будто меня проверял и ждал этого открытия, чтоб посвятить в пищуховеды.
Валя крепкий, синеглазый, ладный. В выцветшем энцефалитном костюме похож на солдата. Бритостью, круглой головой… Валю все любили. Была у него и своя грусть. «Вот через год закончу учебу… И что дальше… полная неизвестность…» ― говорил он задумчиво. Но не боясь неизвестности, а как раз ценя это сегодняшнее пребывание меж каменных сопок. И звучала грусть о годах, будто он в свои двадцать лет особенно обостренно ощущал текучесть времени… Спортивный, крепкий, сокрушился: «Эх, сколько у меня силы было… Сколько силы…» ― это про какой-нибудь девятый класс. Говорил негромко, выразительно. Звучало то же юношеское чувство проходящей жизни, как у Лехи, когда тот говорил про «молодые глаза».
Вскоре приехал Крюков с товарищем, и Эдуард Леонидыч с ними денек гулевнул. То ли в этот раз, то ли в другой привезли барана. Как готовили, не помню ― помню кровяную колбасу. И что когда разделывали, Леха набрал кружку крови и показательно выпил ― мол, полезная штука. Сидели у костра, и крюковский товарищ сказал, что у них перевернулась машина. Я зачем-то спросил: «Правда?» И он рыкнул, зачем переспрашиваю, мол, что ― не верю? С тех пор стараюсь не задавать бессмысленных вопросов.
Крюков был душа нараспашку. Невысокий, худой, как подросток, подвернутые тренировочные штаны обнажали детские почти икры. Крюков много и с жаром рассказывал, как он, к примеру, на Енисее перевернулся на плоту в пороге, так и не знаю, в каком. (В Хутинском?) Как выплывал на остров и там отлеживался на галечнике. И еще про скалу посреди реки с площадкой наверху, где будто изба и старовер живет. Крюков с Эдиком, разойдясь, схватились в споре, и Эдик все наседал: «Нет, ну ты сдешевил! Я те говорю: ты сдешевил». У Крюкова был сын Санька, и мы с ним года два переписывались. Общих тем становилось все меньше, и переписка сделалась натужной, больше по обязанности, и вскоре заглохла.
Эдуард Леонидыч рассказывал почти байку про какого-то мужика, который всех насмешил, заявив, что «поймал Иммануила», ― он поймал манула. Про манула я слыхал, но встречать не встречал. Однажды, сидя на боку сопки, я увидел на противоположном склоне плотного кошака с черной полосой у глаза. Сбегал он по диагонали со страшно деловитым видом, и эта деловитость и устремленность говорили: он здесь настолько дома, что может меня и не замечать. Короткое время я следил за ним в бинокль.
Впечатление было ярчайшим, за то лето оно пополнилось еще многими бесценными встречами: например, в пойме Каргы ближе к Монголии нашел я гнездо черного аиста на лиственнице. В нем сидели большие уже птенцы. Птиц здесь была прорва ― и самых удивительных: разнообразные каменки, пестрые каменные дрозды (ярко-рыжие с синим), улары, которых я так не увидал, и в изобилии удоды. И конечно, хищники ― центральноазиатские канюки, которых мы звали ЦАКи, и особенно уважаемые нами балобаны и беркуты. И хотя птичья работа от меня не требовалась, изучал и узнавал я пернатых со всей радостью.
Так и жил я под лиственями, под тальниковым пологом на берегу опаловой речушки, тугой и говорливой. В свободное время ходил по окрестностям. Ловил хайрюзков на кузнечика и мух. А с утра шел по ущелью меж игрушечных каменистых сопок, напоминающих городские развалины ― настолько организованно выглядела их иссушенная каменная кладка. И везде стоял запах полыни ― горький и пряный, росли полынные ежики и кусты караганы, с золотистым отливом стволиков….
И, как везде в степной Сибири, ― саранча. Сначала я не понял, что эти толстые и добротные кузнечики ― та самая саранча, которая губила хлеба и застила небо черной тучей. Шершаво-серые кобылки взлетали с вертолетным треском, и их задние крылышки веерно расцветали розовым или синим маревцем. Вот она оттрещала, ткнулась в редкую степную травку-щетину и растворилась, и ты бродишь, ищешь, высматриваешь, пока она снова с треском не взлетит и не ткнется в степную спину.
Но вот добирался я до своего склона и часами наблюдал пищух, подсчитывал их, записывал особенности поведения и составлял карты колоний… И сам подсыхал, креп… Выпаривалось из души городское, столичное, капризное. И душевные жилы становились прочными, как стволики карагача.
А вечерами потрескивал костер из лиственничных пупырчатых сучьев, таких тяжких на розжиг. Валина гитара плыла перебором, шумела Каргы, и желтые палатки, подсвеченные свечками, были словно крылатые светильники из прозрачного парафина. И филин ухал в ущелье. А Валя пел: «В речке каменной бьются камни». Кончалась песня словами: «И с протянутыми руками в этой каменной стороне я бы навек превратилась в камень, лишь бы ты поклонялся мне». «Как же это по-женски!» ― негромко говорил Валя. Сочетание нежности и решимости поражало его душу, обостренную одиночеством, и делясь с нами своими переживаниями, он учил вдумываться и в слова, и в музыку, и везде видеть глубину человека. Возможно, если б не Валя, я никогда не обратил бы внимания на эти истинно поэтические строки…
Конечно, оказавшись в этой степном горном чуде, я не забывал тосковать по своей мечте ― тайге. И вот стали меня отправлять по работе в хребет Цаган-Шибэту на речку Барлык. Хребет глядел на Каргы вылизанными боками, морщинами и складками, а если перевалить этот первый округлый ряд (Буршбан-умун-саланы-нуру), то дальше громоздились уже лиловые острые вершины, одна из которых мне особенно нравилась ― длинная, похожая на корону гора. Мы и звали ее Корона.
Уж не помню, по делу ли, по страсти, оказался я вновь на излюбленном лбу хребта Цаган-Шибэту, откуда виднелись и лиловые забарлычные острия, и Монголия с озером Урэг-Нур и треугольным пиком над ним. И Монгун-Тайга, спящая под ослепительным своим одеялом, чуть подогнув колено. В эти минуты ниже меня и буквально метрах в восьмидесяти проплыл в свободном парении бородач (ягнятник), один из ярчайших горных хищников, которого я, как и многих остальных птиц и зверей, знал лишь по картинкам… Цветной, с черным верхом, рыжей грудью и черной полоской от глаза ко клюву. Даже полоску помню… И как он покачивался и подрагивал маховыми перьями на потоках воздуха. Меня он не видел. Я был часть горы и таинство подсмотрел.
После перевалил я в сторону Барлыка и оказался на склоне горной тундры, поросшей редкими кустиками ерника (карликовой березки). У ерника встречались и сухие узловатые кронки, очень хорошие на костер. Коричневые и шершавые, они вздрагивали кучно и пружинисто, если задеть. С собой я носил в рюкзачке закопченную банку от горошка с проволочной ручкой. В нее я и набрал снега из ослепительного зернистого снежничка ― пятнами лежали они среди лета на вмятинах хребтовой спины. Радуясь, насколько все под рукой, я черпал снег, чертя сажей по белому. Разведя жаркий и незримый костерок, закипятил горной водицы. Серебряным бугорком взбурлил мой чайник…
Я пил, полулежа, чай, когда нежно подошла полупрозрачная туча со светящимся исподом. Пошел сухой крупитчатый снег, колко заговорило горное небо, и счастье ровно посеялось в душу. Все происходило само собой. Не надо было ничего объяснять ни горам, ни собственной душе. Она все знала. И если бы сейчас я оказался в том самом месте и пошел бы такой снег, то я бы вмял колени в горную тундру и, мажа по щекам копоть чайной банки со слезами, молился бы ко Господу о безграничной его милости…
Барлык начинался в хребте Цаган-Шибэту, протекая по ущелью, куда мы переваливали разными способами. Просто пешком, на лошадях и даже на машине в объезд, хватая Барлык почти в самом истоке. В высокогорье не добивала степная сушь, было свежо, и тундрочка зеленела по бортам долины и по перевалам. Барлык по большей части тек под камнями, в одном месте долины лежал лед с вмороженными рогами горных баранов. Мы прозвали это ледовое поле кладбищем архаров. Была и лужица ниже ледника. Подходили мы с Лехой к луже и увидели на ней уток. Леха взялся, не спуская с них глаз, стягивать с плеча вертикалку, а я запереживал-заупрашивал, мол, давай сначала сделаю снимок, а потом стреляй. Леха покорно разрешил. Я рванулся к уткам и спугнул. До сих пор помню свой стыд и Лехину доброту: он ни слова не сказал.
Однажды я ехал по Барлыку на коне и встретил тувинца ― горел костер, паслась лошадь. Он сидел у костра, рядом лежала ТОЗ-8 и добытый тарбаган (монгольский сурок). «Мясо сурка будем есть?» ― спросил тувинец своим говорком. Ну и, мол, «нядо приготовить»… Присоединиться к обеду я постеснялся и поехал дальше.
Первый раз на Барлык мы попали по кружной дороге на ГАЗ-66. Ночевали в кошаре ― шестиугольной рубленой овчарне. Утром я проснулся от звончайших, клянькающих криков клушиц. Клушицы не то по причудливой льдине били, не то по ноющему проводу. Не то льдинка по проводу проскользила, а провод с неба протянут. У клушицы клюв тонкий, изогнутый, как хирургическая игла, и густо-красный… И крик такой же острый, гнутый, оттянутый… Не передать ни этого крика, ни горной свежести. Только игла пронзает душу.
По работе мы спускались по Барлыку на несколько километров вниз, и это было праздником: чем глубже входили мы в Цаган-Шибэту вниз по речке, тем сильнее покрывала склоны лиственница. Прозрачная и реденькая, она росла только по северам. Было и ущелье Куве-Даба, где среди лиственей поставили мы с Лехой нашу палатку… Здесь смолисто пахло тайгой, водились бурундуки, черные белки, а на лесной верхотуре обнаружил я огромное гнездо беркута и почему-то запомнил, будто оно на кедрике.
Идя как-то по Барлыку, я увидел небольшую площадку в скале. Забравшись, я обнаружил пещерку и лежащую перед ней косулью ногу. Едва я двинулся к пещерке, как оттуда вывалил, щелкая клювом и огромно сияя желтыми глазами, здоровенный филин. Спустя миг он мягко унесся в день, растворился потусторонней тенью. И еще таинственней стал Барлык, и захотелось дальше уйти в Цаган-Шибэту, туда, где с каждым километром больше тайги по северам, где одно за одним отворяются ущелья и в них прозрачно зеленеет лиственничник по склону. Еще помню, что по одному из распадков тек ручей по имени Хемчичрейлык.
Угроза чумы, огромный очаг которой находился на севере Монголии, была для меня далекой, отвлеченной и словно не связанной со зверьем, которое мы наблюдали, ― и пищухи, и суслики, и тарбаганы интересовали сами по себе. Но слова «бубонная чума» звучали нешуточно, и задача стояла жесткая: проверить действие ядов на сусликах и пищухах. Для этого и нужен был безлюдный Барлык. Требовались яды, которые бы не накапливались в хищниках-падальщиках и не губили их, да и прочую живность. Никто особо не рассуждал: и так все было понятно. И сусликов жалко, и пищух, которых мы с Валей изучали, но чума есть чума. Помню названия: ратиндан, дефинацин, севин, и как мы зубоскалили, представляли, будто это фамилии. «Товарищ Дефиноцин, не хотите ли ложечку?» А Лехина жена, красавица Марина, очень смешно и нарочито манерно переставила ударение: «Де-фи-на-цин».
Шел по Барлыку с жестяным цилиндром на ремне. В цилиндре овес с маслом, куда замешан яд. Кидаю его в норы большой ложкой. Потом надо будет вернуться на Барлык и смотреть в небо: если там кружат коршуны, беркуты, грифы ― значит, яд подействовал.
Грифы закружили.
На перевале полянкой росли эдельвейсы ― небольшие белесые звездочки, очень скромные по сравнению с эффектным названием. Однажды спускался с эдельвейсовой поляны к Барлыку и увидел, как с противоположного забарлычного склона трусит лиса. Она перебежала Барлык и двинулась навстречу. Я предусмотрительно поднял с земли сухую палку. Лиса подбежала и бросилась, открыв пасть. Спасла палка ― лиса оказалась бешеная.
Стояли мы от Монголии километров в десяти. Пограничников особо не видели. Был случай: подъехали по вершине Барлыка меж лиловых гор к самой границе, отмеченной несколькими невысокими столбами безо всякой проволоки. Высоко над нами заметили сидящего в секрете пограничника ― всех почему-то насмешила огромность круглой фуражки, торчащей с гребня горы, и то, что он в секрете у всех на виду.
Как-то раз через наш лагерь прошли из Монголии верблюды, целое стадо. Шли доисторически — мимо, сквозь нас, струнно, точнее, канатно брякая ножищами о растяжки палаток, покачиваясь, играя изогнутыми шеями, будто те сидели отдельно и сложно прилаживались к шагу. Они были с обвисшими после зимы горбами, перелинявшие, в клочьях шерсти, и глаза казались особенно большими и темно-выпуклыми, как сучки. Потом приехали на их поиски монголы. Поразили своей ухоженностью, аккуратностью. Тувинцы были вечно в чем-то трудово-сереньком, черном, засаленном. В пиджачках, фуфайках. Худенькие, обтрепанные. А монголы приехали в малиновых с отливом халатах, в кожаных сапогах. Сами лет сорока, плотные, широколицые, ухоженные. Даже смуглость казалась особой ― ровной и породистой. И кони тоже небольшие, упитанные и пегой масти ― с черными крупными пятнами по белу.
Эдуард Леонидыч пригласил их в палатку-кухню, нарезал хлеб, поставив на стол большую эмалированную миску с сахарным песком, сунул в нее две столовые ложки. Монголы пили чай и нагружали сахар на хлеб ― обильно и очень медленно, будто исполняя ритуал. Когда они уехали, Эдуард Леонидыч сказал, что сахар у них деликатес.
Вскоре сквозь наш лагерь проехали на огромных гнедых конях два пограничника ― у одного на боку радиостанция, квадратный блок с гибкой вихляющейся антенной ― антенна словно набрана из мелких четок. И кони, и офицеры по сравнению с монголами выглядели огромными и монументальными, как памятники. Я глядел на них снизу вверх.
Однажды в мое дежурство по кухне привалила целая машина противочумников. Кухня и столовая были в большой армейской палатке с печкой. Эдуард Леонидыч пришел в звенящее свое состояние, которым, по обыкновению, сопровождалось его застолье с корешами-противочумниками. Я хорошо определял этот звон по смене обращения со мной. Он от меня отстранялся, приходил в роль строгого начальника, а может, стыдился моего зеленого возраста.
Вот и тут, войдя в палатку, он начал со слов: «Н-да, Михайло, ну и бардачок у тебя на кухне… Бардачо-о-к…» Был среди гостей и бурят Юрий Дашеевич Ачиров, орнитолог. Спокойный, солидный и аккуратно одетый человек. У него была редкая добротная штормовка, в синеву цветом и с клапаном на лопатках. На голове среднеазиатская почему-то шапочка ― войлочная, белая, с черной окантовкой и похожая на бумажный кораблик ― так же сплюснутая с боков. Я рассказал про увиденного бородача, но Юрий Дашеевич меня осадил: «Пока я не подержу в руках добытую птицу, я ничего не могу утверждать». Мне же казалось, что бить такого красавца ради доказательства не по-хозяйски. Да и зачем нужен орнитолог, если ему нельзя верить.
Подобные поучения не омрачали моего тувинского существования, тем более его одобрил и Эдуард Леонидыч. Когда Валя похвалил мою работоспособность, Эдуард Леонидыч, подобрев и улыбнувшись голосом, сказал, что, мол, Мишка-то ничего оказался, и добавил: «А то сначала тоже… пытался тут…» Что именно я «пытался тут», он опустил, но в попытке «сдешевить» уличил. Возможно, он намекал на мой незаконный взбег на Цаган-Шибэту.
Как помню, противочумники больше стояли в окрестностях Мугур. Заклинаньями звучали для нас «отряд Обухова», «отряд Феоктистова», «отряд Равданикаса». В отряд Обухова мы ездили в гости. Был вечер, костер… Молодые иркутяне ― студенты. Особенно запомнилась пара ― девушка и парень с крупной лепниной черт, с чуть дрябловатой белой кожей и длинно отпущенными волосами, как тогда носили на эстрадный манер. Он и сидел, освещенный костром с гитарой. Девушку хорошо помню до сих пор ― большие опущенные глаза и выпуклые веки. Лицо небольшое и щеки тоже выпуклые, яблочно-круглые. Чуть подкрашена к вечернему выходу из палатки ― с синевой на веках, на ресницах. Волосы чудно распущенные, каштановые, кольцами на плечах и на груди. Кто-то шепнул, что они скоро женятся.
Она так и сидела рядом с женихом. Опущенный взгляд, недвижная полуулыбка. Парень спел одну-единственную песню, в которой настолько нежно отражался дух той эпохи и зов молодых судеб, что я и теперь не могу спокойно ее слышать и наждачок мурашей невзначай завязывается на спине.
Где олень бродит замшевый,
Сопки смотрят во тьму.
Почему же ты замужем,
Ну скажи, почему?..
Он пел, и костер играл на подсиненных веках девушки, и такая была в том костре надежда, такое чувство будущего, что мне до сих хочется отпроситься у Эдуарда Леонидыча, вскарабкаться на самый лоб Цаган-Шибэту и крикнуть на всю Сибирь: «Где вы сейчас, ребята?»
Енисей я впервые увидел в 1974 году, в начале июня месяца, в тувинской столице ― городе Кызыле, где река собирается в трепетное мутное тело из двух горных притоков Каа-Хема и Бий-Хема. Там же омылся я в желтоватом его холоде, еще не зная, что остальная жизнь так и пройдет в этой воде.
Древними каменными глазами смотрят горы на слияние двух Енисеев. Степные склоны терпко и душно пахнут полынью, кустики которой, как ежики, пятнисто покрывают округу, и запах этот, кажется, пропитывает самое слово «Тува». Небывало стойким и пронизывающим ароматом исходит растеньице, измученное летним испепеляющим зноем, зимним жоговом морозного ветра. Так, бывает, иссушенный жизнью человек поражает своей стойкостью, сохлой горечью смысла.
В далекую и светлую ту пору края стояли теснее и крепче касались друг друга плечами. Да и учителя делали для нас все, чтоб мы развивались, двигались, впитывали запахи удивительной нашей земли. Зная мою книжную, картовую одержимость Сибирью, учительница моя по биологии Галина Анатольевна отправила меня со своими знакомыми в противочумную экспедицию на юго-запад Тувы, в поселок Мугур-Аксы.
Добирались мы в Кызыл из Абакана на автобусе по Усинскому тракту ― еще старому, в прежнем очерке перевалов. Заезжие дворы, КрАЗы, «Колхиды» с полуприцепами, борщи, сметана и компоты в граненых стаканах, шоферюги с подносами… Выехали ближе к вечеру, и помню, вдали по правую руку проплыло Шушенское за плоским полем, и дальше от Танзыбея по мере сгущения сумерек стала завязываться и восставать горная таежная плоть. Таинственным образом связанная с сумерками, она поразила отвесным надвиганием сопок, черной густотой тайги, ночной массой кедра, елей, пихт. В городе я часами глядел на карту Сибири. Горы были смугло-коричневые, пеклого крепкого цвета, и я так и представлял места ― порой голые, коричневые с одинокими картинными деревьями, как на книжных иллюстрациях… Лесистость оказалась внезапной и сплошной, тайга если уж подступала, то облепляла каждую сопку с немыслимой густотой и, тесня, надвигалась, боролась за каждый метр обочины.
Когда начался первый перевал, Кулумыс, стали хорошо слышны все переключения передач, тона двигателя, которому вдруг стало трудно в упор. Автобус ехал на первой передаче медленно и натужно, и когда разворачивался на петле, то утыкался фарным светом в скалистую стенку с кедровыми корнями. Переключение, разворот, и длиннющий «Икарус-66» еле помещается на площадке, снова разворот ― и снова вверх по петле. И снова натужная работа на первой, пешей передаче и заползание на петлю. Становилось все кромешнее, и горы ближе и выше подступали черными стенами и сильнее мешались с ночью. Наваливался сон, какие-то отрывки картин, мучительная борьба ― и со сном, и с этими образами небывалого, восхитительного въезда в Саяны.
Потом я задремал. Помню этот томительный полусон, когда вместе с режущим утренним светом раздался вдруг негромкий голос Эдуарда Леонидовича, начальника отряда: «Он спит, дурак!» (Мол, вместо того чтоб смотреть.) Дураком быть не хотелось, и я как ни в чем не бывало пробормотал: «А?!»
Дальше был Арадан. Название Эдуард Леонидыч произнес так, будто родниковое это слово означало не поселок с домишками, а нечто важное и огромное, связанное со всем происходящим в эти часы, и мы повторяли, что, мол, да, понимаем, как же, это ж Арадан! Арадан. Кроме нас с Эдуардом Леонидычем, еще ехала Люда, студентка-вечерница и сотрудница института. Еще двое, студенты, семейная пара с собаками, перебирались через Саяны на попутке: в автобус их не брали.
Лился, сыпался в окна автобуса свежайший росистый свет, смешанный с зеленью тальников, березок, лиственей… Горной тайги, пышущей, жмущей всепролазно со всех сторон, готовой поглотить дорогу, поселок и человека…
Еще из того утра: Ус, ребристо мелкий, в перекатах и шиверах. Я впервые увидел пенные гребешки горной реки и, путая Дальний Восток и Сибирь, сдуру подумал: а может, это рыба поднимается на нерест? Еще помню деревянные мосты через Ус и высоченные скалы над рекой. Но самое сильное впечатление на меня произвел остроконечный свечевой очерк елей и пихт, в отличиях которых я толком не разбирался, но мгновенно почуял неповторимый сибирский строй их силуэтов. У меня с детства обостренное чувство места ― я мгновенно отмечал, переживал и берег черты увиденного. И еще был кусок дороги по-над таежным провалом, все те же свечи елей и пихт и далеко внизу лежащая грузовая машина ― ржавыми мостами вверх.
Ближе к Кызылу поразил долгожданностью, классическим обликом бескрайний сопчатый развал, поросший нежнейше-зеленым лиственничником. Глядя на него, я всей душой понял, что это и называется морем тайги. И конечно, наблюдал, как изменилась тайга на светлохвойную, как суше стала местность, а потом вовсе перешла в горную степь. Примерно в этом месте мы проехали маралятник с маралами за загородкой на полустепном склоне. Потом открылся Кызыл в степной котловине, окруженной каменным многоверстьем ― бесчисленными треугольниками, складками, тенями, жилами, каменными цепочками и поясами. Куда ни глянь ― мреющие сопочные дали, слои синевы… Марево, настолько переполненное тайной и зовом, что и внутри синий туманчик завязался, доводя до озноба плавкую душу.
В Кызыле мы встретились с Алексеем и Мариной. Они переваливали Саяны на «Колхиде» ― с двумя собаками, западносибирской и карельской лайками. Описание этого предприятия сопровождалось шуточками и будто бы эвенкийским акцентом: «Шапёр, шапёр, перефеси через Саяны». Алексей, коренастый грузный парень, крупным лицом несколько напоминавший мамонта. Был он страстный охотник, ценитель оружия и мастер по боевым искусствам.
В Мугуры мы летели на Ан-2, а перед этим неделю ждали вылета ― был закрыт облаками перевал через Цаган-Шибэту. Каждое утро ездили в аэропорт, где знойность и мреющий расплав далей ощущался особо сильно и где, завораживая, звучали в репродукторе названия поселков: Тора-Хем, Кызыл-Мажалык, Сыстык-Хем, Тээли. Там же ждали рейса два мужика в выцветше-зеленых энцефалитках и с медвежонком на поводке. Загребая лапами, он крутился на поводке, и когда ошейник врезался, шея казалась совсем тонкой. Иногда он начинал ворчать, и тогда ему давали бутылочку с молоком. Он ложился на спину, обхватывал ее лапами и сосал, издавая неожиданно моторное мурчание-бурчание, такое дыр-дыр-дыр на одной ноте.
Жили мы в пятиэтажке за телецентром, в квартире противочумника и начальника истреботряда Игоря Крюкова, друга Эдуарда Леонидыча. Крюков был в поле.
Ждем погоды. Гуляем по Кызылу, бредем по асфальтовой дорожке вдоль топольков. Перед нами идет на каблучках русская худенькая женщина с аккуратной прической, с каким-то прихотливым сооруженьицем на голове, крахмальной вуалькой. Люда с Мариной прыснули над нравами захолустья, а Эдуард Леонидович осадил их жестко и, думаю, навсегда: «Вы в чужом городе, а не у себя в Москве, поэтому учитесь уважать людей».
Потом летели на Ан-2 над горами, и снова узнавал я родное и долгожданное ― треугольные сопки с лиственничником по «северам», северным склонам. «Севера» более влажные, а в центральноазиатской суши каждая капля важна. Летели километров триста, и кроме этих сопок с листвячком ничего не помню до самого Цаган-Шибэту.
Удивительна юная память: летел бы сегодня ― и намного больше бы увидел, запомнил… Видно, глаз девятиклассника еще не приладился к такому количеству земных морщин, и неразмятая душа только училась повторять и учить жизненные складки.
Все выше возносились хребты, и вот мы летим через Цаган-Шибэту по ущелью, и уже вровень с нами гранено лиловеют вершины, и все назревает что-то сотрясающе-грозное и великолепное, какая-то развязка, прорыв… Это чувствуем и мы, и самолет. Дверь к пилотам открыта… И вот наконец… сквозь прозрачный и дымный диск винта я вижу нечто ослепительное и снежное ― белый купол-одеяло, под которым лежит, чуть подняв колено, что-то огромное. А понизу сияющий этот купол держат черные лапы-ребра. Это Монгун-Тайга. Высота ее без тридцати метров четыре тысячи. Как она сияла в тот день!
Мугуры стоят между небывалой этой горой и Цаган-Шибэту. Горная степь. Складки. Все желтое, сияющее солнцем. Вершины повыше и поострей ― лиловые, на одной будто надета меловая звезда, и два сыпучих луча смотрят на нас. Ее зовут Звездочка. Ак-Баштыг. На ней пятиконечная осыпь белой щебенки. (Каких только я не слышал предположений об этой звезде ― от того, что это ледник, до того, что звезду нарисовали специально.) Мугуры. Деревянные домишки, овцы… Едем по поселку, потом на противочумную станцию. Там полно народу, работяги, выжженные солнцем, иссушенные жизнью. Иркутяне-противочумники. На практике из Москвы Сунцов какой-то, нечеловечески коричневый от загара и в белой энцефалитке. Все дико загорелые, запеченные солнцем.
Наконец загрузились в ГАЗ-53 и поехали… Лагерь должен был стоять на речушке Каргы, ниже Мугур по течению километров двадцать пять. И километров десять не доезжая монгольской границы. Ехали по степи меж сопок. Сопки рядами, за ними и над ними Монгун-Тайга. К Каргы пробирались меж игрушечного мелкосопочника по ущельицу поразительной каменистости. Остановились у выцветешей палатки, истянутой растяжками до серповой гнутости плоскостей и граней. Из нее выныривающим спорым движением выбрался круглоголовый бритый и ладный парень, Валя Рыльников. Такой же жжено-загорелый и в том же выжженном до соляной белости энцефалитном костюме. Выкинул и скрутил спальник, ослабил, освободил и скатал палатку и, швырнув в кузов, запрыгнул и сам.
Ущелье вывело к пойме Кыргы, зеленой ленте, образующей полный контраст с каменной иссушенностью окрестности. Густые тальники (ивняки) высокие шатром и редкие огромные лиственницы. Речка ― узенькая, сине-молочная меж обломков сине-дымчатых скал. Поверхность скал в мелкую волну, как застывшая рябь…
Ставили палатки. Распутывали растяжки, решали ― что куда. Заминка, путаница… Говорю, мол, туда и так надо: оказалось правильно. Леха Миронов, студент третьего курса, сказал умудренно: мол, у самого юного-то «глаза-то молодые, все смекнул». Леха всегда находил для меня поощряющее слово.
Собирались, готовили и ели в большой армейской палатке ― прямоугольной с шатровой крышей и матерчатым переплетом окошек. В ней стояла и печка. Остальные палатки были редкие для того времени ― не выцветше-зеленые, а из особой синтетической ткани, желтые и с тентами. Вечером в каждой горела свеча, и они, налитые светом, вид имели и дивный, и нездешний. Мое житье на Каргы было пронизано задумчивым шумом ее воды, звуком вечерней Валиной гитары ― он всегда брал несколько одних и тех же торжественных аккордов перебором ― видимо, разучивая.
Речушка узкая, неглубокая в летнюю воду, грузовая машина переезжает в широком месте. Высота над уровнем моря 1800 метров. За речкой горная степь вздымается вверх, уходит к подножью Цаган-Шибэту ― в одну линию, в один с ним угол ― наклонной плитой. Хребет смотрит желто, замшево, округло, весь в складках, морщинах. Недавно я узнал, что именно эта краевая гряда Цаган-Шибэту называется сложным монгольским названием Буршбан-умун-саланы-нуру. А Цаган-Шибэту переводится с монгольского как «белая ограда».
В один из первых же дней я умудрился взобраться на небесную эту ограду и, пораженный видом, долго простоять на высоте, откуда открывались даль, простор, собранный из бескрайних и предельно далеких горных цепей. Сотня верст спокойно и прозрачно пролегла от моих стоп до горизонта. На западе лежала юго-восточная часть Горного Алтая, хребет Чихачева, южнее на юго-западе в Монголии виднелся Тургэн-Уул и еще одна четырехтысячная вершина ― белый треугольник, который всегда будет частью моего душевного окоема. И конечно, совсем рядом на западе-северо-западе вздымалась Могнун-Тайга под светящимся одеялом.
Все, что ближе, множилось в дробящихся треугольниках сопок. На каждой ― гребень, как грубо проваренный каменный шов. Сквозь него, застывая бурым барашком, будто продолжала выливаться каменная жижа. Ряды треугольников, в чередовании теней, граней, жили в одной музыке, в одном ветре, как замерший прибой… Но это если в бинокль всматриваться… А так ― даль на дали десятки верст. Желтое, коричневое, розоватое полотно и по нему бесконечное движение облачных теней… Тогда казалось ― такой и должна быть наша природа, и что мое стояние по-над простором ― это преддверие еще более ненаглядных далей. Что самое огромное, воздушное и пятнистое впереди.
Сейчас могу сказать, что нигде ничего похожего не видел, хотя и обозрел множество гор Сибири.
С огненно-зеленым оттиском Монгун в глазах спускался я по склону Цаган-Шибэту, вдыхая запах полыни, съезжая по россыпям, срывая то мясистый стволик ревеня, то трубу горного лука. Лагерь жил обычной жизнью. Эдуард Леонидыч, сидя на вьючном ящике, чистил ружье. Быстро и деловито он спросил, где я был, почему не сказал, куда собрался, а потом отложил ружье и глянул в глаза: «Еще одна такая выходка ― и поедешь обратно. Не Москва».
Ни одному человеку на свете не подходило так выражение «страстный охотник», как Эдуарду Леонидовичу Седых. Было ему от силы лет тридцать пять. Черноглазый, русый, лицо узкое, сухое, живописное, щеки впалые, усы, борода ― тоже сухие, в один контур берущие рот… При этом спортивный, худощавый, с неожиданно большими бицепсами. Горячий, звенящий, как смолёвая щепа. С рабочей городской окраины родом. Держал собак, ходил на стенд, варился в московском охотничьем вареве. Жил в Карачарове, и собак звали Кара и Чара. От него впервые узнал выражение ― азартные собаки. Это ― весь Эдик. Если правомерно сравнивать со зверями облик человечий, не роняя высокого назначения человека, то напоминал Эдик охотничьего пса.
До Тувы он работал на Урале на Вишере и все время рассказывал про Деда Мая, который возил их на лодке-деревяшке с мотором, и как однажды Май перевернулся и вывалил экспедиционный груз. Словосочетание «Май перевернулся» Эдуард Леонидович повторял много раз, и оно только подчеркивало опытность Мая и ту особую трагичность, которой окрашена беда, случившаяся с бывалым и сильным человеком.
Институт занимался очагами чумы. Ее носители ― блохи, а переносчики ― суслики и пищухи, в частности монгольская пищуха, жизнь которой мы и изучали. Жили пищухи в норах колониями. Я поступил под Валино начало и должен был, сидючи на боку сопки, наблюдать за колонией пищух на противоположном склоне. Особенное внимание уделялось всему связанному с потомством, которое появлялось дважды в лето. Я обратил внимание, что, когда повылез второй молодняк, подростки первого помета исчезли с колонии, будто освобождая место. Этим наблюдением я поделился с Валей, и он с горячим встречным движением воскликнул: «Правильно!» ― будто меня проверял и ждал этого открытия, чтоб посвятить в пищуховеды.
Валя крепкий, синеглазый, ладный. В выцветшем энцефалитном костюме похож на солдата. Бритостью, круглой головой… Валю все любили. Была у него и своя грусть. «Вот через год закончу учебу… И что дальше… полная неизвестность…» ― говорил он задумчиво. Но не боясь неизвестности, а как раз ценя это сегодняшнее пребывание меж каменных сопок. И звучала грусть о годах, будто он в свои двадцать лет особенно обостренно ощущал текучесть времени… Спортивный, крепкий, сокрушился: «Эх, сколько у меня силы было… Сколько силы…» ― это про какой-нибудь девятый класс. Говорил негромко, выразительно. Звучало то же юношеское чувство проходящей жизни, как у Лехи, когда тот говорил про «молодые глаза».
Вскоре приехал Крюков с товарищем, и Эдуард Леонидыч с ними денек гулевнул. То ли в этот раз, то ли в другой привезли барана. Как готовили, не помню ― помню кровяную колбасу. И что когда разделывали, Леха набрал кружку крови и показательно выпил ― мол, полезная штука. Сидели у костра, и крюковский товарищ сказал, что у них перевернулась машина. Я зачем-то спросил: «Правда?» И он рыкнул, зачем переспрашиваю, мол, что ― не верю? С тех пор стараюсь не задавать бессмысленных вопросов.
Крюков был душа нараспашку. Невысокий, худой, как подросток, подвернутые тренировочные штаны обнажали детские почти икры. Крюков много и с жаром рассказывал, как он, к примеру, на Енисее перевернулся на плоту в пороге, так и не знаю, в каком. (В Хутинском?) Как выплывал на остров и там отлеживался на галечнике. И еще про скалу посреди реки с площадкой наверху, где будто изба и старовер живет. Крюков с Эдиком, разойдясь, схватились в споре, и Эдик все наседал: «Нет, ну ты сдешевил! Я те говорю: ты сдешевил». У Крюкова был сын Санька, и мы с ним года два переписывались. Общих тем становилось все меньше, и переписка сделалась натужной, больше по обязанности, и вскоре заглохла.
Эдуард Леонидыч рассказывал почти байку про какого-то мужика, который всех насмешил, заявив, что «поймал Иммануила», ― он поймал манула. Про манула я слыхал, но встречать не встречал. Однажды, сидя на боку сопки, я увидел на противоположном склоне плотного кошака с черной полосой у глаза. Сбегал он по диагонали со страшно деловитым видом, и эта деловитость и устремленность говорили: он здесь настолько дома, что может меня и не замечать. Короткое время я следил за ним в бинокль.
Впечатление было ярчайшим, за то лето оно пополнилось еще многими бесценными встречами: например, в пойме Каргы ближе к Монголии нашел я гнездо черного аиста на лиственнице. В нем сидели большие уже птенцы. Птиц здесь была прорва ― и самых удивительных: разнообразные каменки, пестрые каменные дрозды (ярко-рыжие с синим), улары, которых я так не увидал, и в изобилии удоды. И конечно, хищники ― центральноазиатские канюки, которых мы звали ЦАКи, и особенно уважаемые нами балобаны и беркуты. И хотя птичья работа от меня не требовалась, изучал и узнавал я пернатых со всей радостью.
Так и жил я под лиственями, под тальниковым пологом на берегу опаловой речушки, тугой и говорливой. В свободное время ходил по окрестностям. Ловил хайрюзков на кузнечика и мух. А с утра шел по ущелью меж игрушечных каменистых сопок, напоминающих городские развалины ― настолько организованно выглядела их иссушенная каменная кладка. И везде стоял запах полыни ― горький и пряный, росли полынные ежики и кусты караганы, с золотистым отливом стволиков….
И, как везде в степной Сибири, ― саранча. Сначала я не понял, что эти толстые и добротные кузнечики ― та самая саранча, которая губила хлеба и застила небо черной тучей. Шершаво-серые кобылки взлетали с вертолетным треском, и их задние крылышки веерно расцветали розовым или синим маревцем. Вот она оттрещала, ткнулась в редкую степную травку-щетину и растворилась, и ты бродишь, ищешь, высматриваешь, пока она снова с треском не взлетит и не ткнется в степную спину.
Но вот добирался я до своего склона и часами наблюдал пищух, подсчитывал их, записывал особенности поведения и составлял карты колоний… И сам подсыхал, креп… Выпаривалось из души городское, столичное, капризное. И душевные жилы становились прочными, как стволики карагача.
А вечерами потрескивал костер из лиственничных пупырчатых сучьев, таких тяжких на розжиг. Валина гитара плыла перебором, шумела Каргы, и желтые палатки, подсвеченные свечками, были словно крылатые светильники из прозрачного парафина. И филин ухал в ущелье. А Валя пел: «В речке каменной бьются камни». Кончалась песня словами: «И с протянутыми руками в этой каменной стороне я бы навек превратилась в камень, лишь бы ты поклонялся мне». «Как же это по-женски!» ― негромко говорил Валя. Сочетание нежности и решимости поражало его душу, обостренную одиночеством, и делясь с нами своими переживаниями, он учил вдумываться и в слова, и в музыку, и везде видеть глубину человека. Возможно, если б не Валя, я никогда не обратил бы внимания на эти истинно поэтические строки…
Конечно, оказавшись в этой степном горном чуде, я не забывал тосковать по своей мечте ― тайге. И вот стали меня отправлять по работе в хребет Цаган-Шибэту на речку Барлык. Хребет глядел на Каргы вылизанными боками, морщинами и складками, а если перевалить этот первый округлый ряд (Буршбан-умун-саланы-нуру), то дальше громоздились уже лиловые острые вершины, одна из которых мне особенно нравилась ― длинная, похожая на корону гора. Мы и звали ее Корона.
Уж не помню, по делу ли, по страсти, оказался я вновь на излюбленном лбу хребта Цаган-Шибэту, откуда виднелись и лиловые забарлычные острия, и Монголия с озером Урэг-Нур и треугольным пиком над ним. И Монгун-Тайга, спящая под ослепительным своим одеялом, чуть подогнув колено. В эти минуты ниже меня и буквально метрах в восьмидесяти проплыл в свободном парении бородач (ягнятник), один из ярчайших горных хищников, которого я, как и многих остальных птиц и зверей, знал лишь по картинкам… Цветной, с черным верхом, рыжей грудью и черной полоской от глаза ко клюву. Даже полоску помню… И как он покачивался и подрагивал маховыми перьями на потоках воздуха. Меня он не видел. Я был часть горы и таинство подсмотрел.
После перевалил я в сторону Барлыка и оказался на склоне горной тундры, поросшей редкими кустиками ерника (карликовой березки). У ерника встречались и сухие узловатые кронки, очень хорошие на костер. Коричневые и шершавые, они вздрагивали кучно и пружинисто, если задеть. С собой я носил в рюкзачке закопченную банку от горошка с проволочной ручкой. В нее я и набрал снега из ослепительного зернистого снежничка ― пятнами лежали они среди лета на вмятинах хребтовой спины. Радуясь, насколько все под рукой, я черпал снег, чертя сажей по белому. Разведя жаркий и незримый костерок, закипятил горной водицы. Серебряным бугорком взбурлил мой чайник…
Я пил, полулежа, чай, когда нежно подошла полупрозрачная туча со светящимся исподом. Пошел сухой крупитчатый снег, колко заговорило горное небо, и счастье ровно посеялось в душу. Все происходило само собой. Не надо было ничего объяснять ни горам, ни собственной душе. Она все знала. И если бы сейчас я оказался в том самом месте и пошел бы такой снег, то я бы вмял колени в горную тундру и, мажа по щекам копоть чайной банки со слезами, молился бы ко Господу о безграничной его милости…
Барлык начинался в хребте Цаган-Шибэту, протекая по ущелью, куда мы переваливали разными способами. Просто пешком, на лошадях и даже на машине в объезд, хватая Барлык почти в самом истоке. В высокогорье не добивала степная сушь, было свежо, и тундрочка зеленела по бортам долины и по перевалам. Барлык по большей части тек под камнями, в одном месте долины лежал лед с вмороженными рогами горных баранов. Мы прозвали это ледовое поле кладбищем архаров. Была и лужица ниже ледника. Подходили мы с Лехой к луже и увидели на ней уток. Леха взялся, не спуская с них глаз, стягивать с плеча вертикалку, а я запереживал-заупрашивал, мол, давай сначала сделаю снимок, а потом стреляй. Леха покорно разрешил. Я рванулся к уткам и спугнул. До сих пор помню свой стыд и Лехину доброту: он ни слова не сказал.
Однажды я ехал по Барлыку на коне и встретил тувинца ― горел костер, паслась лошадь. Он сидел у костра, рядом лежала ТОЗ-8 и добытый тарбаган (монгольский сурок). «Мясо сурка будем есть?» ― спросил тувинец своим говорком. Ну и, мол, «нядо приготовить»… Присоединиться к обеду я постеснялся и поехал дальше.
Первый раз на Барлык мы попали по кружной дороге на ГАЗ-66. Ночевали в кошаре ― шестиугольной рубленой овчарне. Утром я проснулся от звончайших, клянькающих криков клушиц. Клушицы не то по причудливой льдине били, не то по ноющему проводу. Не то льдинка по проводу проскользила, а провод с неба протянут. У клушицы клюв тонкий, изогнутый, как хирургическая игла, и густо-красный… И крик такой же острый, гнутый, оттянутый… Не передать ни этого крика, ни горной свежести. Только игла пронзает душу.
По работе мы спускались по Барлыку на несколько километров вниз, и это было праздником: чем глубже входили мы в Цаган-Шибэту вниз по речке, тем сильнее покрывала склоны лиственница. Прозрачная и реденькая, она росла только по северам. Было и ущелье Куве-Даба, где среди лиственей поставили мы с Лехой нашу палатку… Здесь смолисто пахло тайгой, водились бурундуки, черные белки, а на лесной верхотуре обнаружил я огромное гнездо беркута и почему-то запомнил, будто оно на кедрике.
Идя как-то по Барлыку, я увидел небольшую площадку в скале. Забравшись, я обнаружил пещерку и лежащую перед ней косулью ногу. Едва я двинулся к пещерке, как оттуда вывалил, щелкая клювом и огромно сияя желтыми глазами, здоровенный филин. Спустя миг он мягко унесся в день, растворился потусторонней тенью. И еще таинственней стал Барлык, и захотелось дальше уйти в Цаган-Шибэту, туда, где с каждым километром больше тайги по северам, где одно за одним отворяются ущелья и в них прозрачно зеленеет лиственничник по склону. Еще помню, что по одному из распадков тек ручей по имени Хемчичрейлык.
Угроза чумы, огромный очаг которой находился на севере Монголии, была для меня далекой, отвлеченной и словно не связанной со зверьем, которое мы наблюдали, ― и пищухи, и суслики, и тарбаганы интересовали сами по себе. Но слова «бубонная чума» звучали нешуточно, и задача стояла жесткая: проверить действие ядов на сусликах и пищухах. Для этого и нужен был безлюдный Барлык. Требовались яды, которые бы не накапливались в хищниках-падальщиках и не губили их, да и прочую живность. Никто особо не рассуждал: и так все было понятно. И сусликов жалко, и пищух, которых мы с Валей изучали, но чума есть чума. Помню названия: ратиндан, дефинацин, севин, и как мы зубоскалили, представляли, будто это фамилии. «Товарищ Дефиноцин, не хотите ли ложечку?» А Лехина жена, красавица Марина, очень смешно и нарочито манерно переставила ударение: «Де-фи-на-цин».
Шел по Барлыку с жестяным цилиндром на ремне. В цилиндре овес с маслом, куда замешан яд. Кидаю его в норы большой ложкой. Потом надо будет вернуться на Барлык и смотреть в небо: если там кружат коршуны, беркуты, грифы ― значит, яд подействовал.
Грифы закружили.
На перевале полянкой росли эдельвейсы ― небольшие белесые звездочки, очень скромные по сравнению с эффектным названием. Однажды спускался с эдельвейсовой поляны к Барлыку и увидел, как с противоположного забарлычного склона трусит лиса. Она перебежала Барлык и двинулась навстречу. Я предусмотрительно поднял с земли сухую палку. Лиса подбежала и бросилась, открыв пасть. Спасла палка ― лиса оказалась бешеная.
Стояли мы от Монголии километров в десяти. Пограничников особо не видели. Был случай: подъехали по вершине Барлыка меж лиловых гор к самой границе, отмеченной несколькими невысокими столбами безо всякой проволоки. Высоко над нами заметили сидящего в секрете пограничника ― всех почему-то насмешила огромность круглой фуражки, торчащей с гребня горы, и то, что он в секрете у всех на виду.
Как-то раз через наш лагерь прошли из Монголии верблюды, целое стадо. Шли доисторически — мимо, сквозь нас, струнно, точнее, канатно брякая ножищами о растяжки палаток, покачиваясь, играя изогнутыми шеями, будто те сидели отдельно и сложно прилаживались к шагу. Они были с обвисшими после зимы горбами, перелинявшие, в клочьях шерсти, и глаза казались особенно большими и темно-выпуклыми, как сучки. Потом приехали на их поиски монголы. Поразили своей ухоженностью, аккуратностью. Тувинцы были вечно в чем-то трудово-сереньком, черном, засаленном. В пиджачках, фуфайках. Худенькие, обтрепанные. А монголы приехали в малиновых с отливом халатах, в кожаных сапогах. Сами лет сорока, плотные, широколицые, ухоженные. Даже смуглость казалась особой ― ровной и породистой. И кони тоже небольшие, упитанные и пегой масти ― с черными крупными пятнами по белу.
Эдуард Леонидыч пригласил их в палатку-кухню, нарезал хлеб, поставив на стол большую эмалированную миску с сахарным песком, сунул в нее две столовые ложки. Монголы пили чай и нагружали сахар на хлеб ― обильно и очень медленно, будто исполняя ритуал. Когда они уехали, Эдуард Леонидыч сказал, что сахар у них деликатес.
Вскоре сквозь наш лагерь проехали на огромных гнедых конях два пограничника ― у одного на боку радиостанция, квадратный блок с гибкой вихляющейся антенной ― антенна словно набрана из мелких четок. И кони, и офицеры по сравнению с монголами выглядели огромными и монументальными, как памятники. Я глядел на них снизу вверх.
Однажды в мое дежурство по кухне привалила целая машина противочумников. Кухня и столовая были в большой армейской палатке с печкой. Эдуард Леонидыч пришел в звенящее свое состояние, которым, по обыкновению, сопровождалось его застолье с корешами-противочумниками. Я хорошо определял этот звон по смене обращения со мной. Он от меня отстранялся, приходил в роль строгого начальника, а может, стыдился моего зеленого возраста.
Вот и тут, войдя в палатку, он начал со слов: «Н-да, Михайло, ну и бардачок у тебя на кухне… Бардачо-о-к…» Был среди гостей и бурят Юрий Дашеевич Ачиров, орнитолог. Спокойный, солидный и аккуратно одетый человек. У него была редкая добротная штормовка, в синеву цветом и с клапаном на лопатках. На голове среднеазиатская почему-то шапочка ― войлочная, белая, с черной окантовкой и похожая на бумажный кораблик ― так же сплюснутая с боков. Я рассказал про увиденного бородача, но Юрий Дашеевич меня осадил: «Пока я не подержу в руках добытую птицу, я ничего не могу утверждать». Мне же казалось, что бить такого красавца ради доказательства не по-хозяйски. Да и зачем нужен орнитолог, если ему нельзя верить.
Подобные поучения не омрачали моего тувинского существования, тем более его одобрил и Эдуард Леонидыч. Когда Валя похвалил мою работоспособность, Эдуард Леонидыч, подобрев и улыбнувшись голосом, сказал, что, мол, Мишка-то ничего оказался, и добавил: «А то сначала тоже… пытался тут…» Что именно я «пытался тут», он опустил, но в попытке «сдешевить» уличил. Возможно, он намекал на мой незаконный взбег на Цаган-Шибэту.
Как помню, противочумники больше стояли в окрестностях Мугур. Заклинаньями звучали для нас «отряд Обухова», «отряд Феоктистова», «отряд Равданикаса». В отряд Обухова мы ездили в гости. Был вечер, костер… Молодые иркутяне ― студенты. Особенно запомнилась пара ― девушка и парень с крупной лепниной черт, с чуть дрябловатой белой кожей и длинно отпущенными волосами, как тогда носили на эстрадный манер. Он и сидел, освещенный костром с гитарой. Девушку хорошо помню до сих пор ― большие опущенные глаза и выпуклые веки. Лицо небольшое и щеки тоже выпуклые, яблочно-круглые. Чуть подкрашена к вечернему выходу из палатки ― с синевой на веках, на ресницах. Волосы чудно распущенные, каштановые, кольцами на плечах и на груди. Кто-то шепнул, что они скоро женятся.
Она так и сидела рядом с женихом. Опущенный взгляд, недвижная полуулыбка. Парень спел одну-единственную песню, в которой настолько нежно отражался дух той эпохи и зов молодых судеб, что я и теперь не могу спокойно ее слышать и наждачок мурашей невзначай завязывается на спине.
Где олень бродит замшевый,
Сопки смотрят во тьму.
Почему же ты замужем,
Ну скажи, почему?..
Он пел, и костер играл на подсиненных веках девушки, и такая была в том костре надежда, такое чувство будущего, что мне до сих хочется отпроситься у Эдуарда Леонидыча, вскарабкаться на самый лоб Цаган-Шибэту и крикнуть на всю Сибирь: «Где вы сейчас, ребята?»



