Новочеркасские рассказы
Плохая жаба
— Ты все, батюшка, в одной поре, — говорили Троне нищенки, сидевшие на паперти Войскового собора. Троня тоже там иногда сидел среди нищенок, сидел спокойно, прямо, положив руки на колени и глядя куда-то в пространство соборной площади, открытой ветру и солнцу. Он мог часами сидеть так, не обращая внимания ни на нищенок, ни на добротно одетых старух, которые терпеливо и аккуратно, стараясь не заслонять ему зрелища, топтались рядом с ним, протягивая ему время от времени маленькие узелки, зажатые в ладонях.
— Возьми у меня, Трофим… У меня возьми, — повторяли старухи тихо и монотонно, опасаясь Троню спугнуть: в любую минуту он мог подняться и уйти от собора прочь, не взяв узелок ни у кого.
В узелках были завернуты жабы.
Троня вдруг вставал решительно — так, словно собирался двинуться в путь. Но никуда не двигался. Выхватывал узелок у какой-нибудь старухи, разворачивал жабу и поднимал ее высоко двумя руками за передние лапки. Какое-то время он смотрел на нее с интересом. А потом вдруг шмякал ее о гранитные ступеньки так, что она разлеталась в брызги, и говорил старухе быстро-быстро:
— Плохая у тебя жаба, скоро сдохнешь, иди домой, становись коромыслом, жопу печке показывай!
И старуха отходила, нисколько не обижаясь на Троню; пятилась вниз по ступенькам, кланялась — благодарила его за верную весть.
Благодарили Троню и другие старухи — те, которых он бил живой жабой по лбу и по щекам.
— Благословляет! — радостно объясняли они друг дружке. — Еще поживем.
— А сам-то он сколько живет? — спрашивал я у старух, пользуясь случаем. Бабушка иногда посылала меня к собору, чтобы я отыскал там Троню и довел его до дома: ей воображалось, что Троня, любивший ходить по улицам скорым шагом и в одном направлении, нечаянно выйдет из города в степь по Крещенскому спуску и будет идти и идти — до Кавказских гор, до Черного моря.
— А ты вот у него самого и узнай — сколько… Или у бабушки своей, — мирно отвечали мне одни.
Другие же отвечали недружелюбно.
— Нисколько. Никогда не рождался, никогда не умирал, — говорили. — Ступай себе, ступай…
Но я и не думал «ступать». Позабыв о бабушкином поручении, я принимался дразнить неприветливых старух.
— Все рождаются и умирают, — пререкался я с ними.
И азартно крутил им дули в ответ на их возражения; пугал их плохими жабами, особенно ту, маленькую, остроносую, с индюшачьими щеками, катавшимися по воротнику черного бархатного жакета, которая тараторила злее всех, мотая головой и ругая меня «малахольным чертом».
— Вот увидишь, — пообещал я ей однажды, — завтра Троня твою жабу так хлобыснет, что она и квакнуть не успеет!
Но назавтра Троня к собору не пришел.
Помню, в тот день немой Фирс разбудил меня чуть свет. Я спал во дворе на топчане под вишней, и снился мне, быть может, только первый сон, потому что до глубокой ночи, забравшись на крышу высокого каменного сарая с тремя арочными дверями и множеством квадратных окошек под самой крышей (когда-то давно, когда бабушка Анна была гимназисткой, этот сарай был конюшней), я разглядывал луну в тот вожделенный древний телескоп на чугунной ножке, который беспризорно кочевал по всей округе — скакал по Кавказской и по Почтовой; не раз поднимался вверх по спуску Разина до самой Архангельской, до ее щеголеватых домов, красовавшихся вблизи Атаманского сада; едва не сгинул где-то на нижних дремотных улицах у берегов Аксая и таки очутился у меня, выменянный на стайку жемчужных гурами.
Растолкав, Фирс затащил меня, еще полусонного, по шаткой деревянной лестнице на крышу сарая, туда, где я ночью оставил телескоп и откуда днем хорошо виделись и левый берег Аксая, огибающего город с юга, и все аксайское займище, поросшее камышами и низкими ивами, и гладкая — без камышей, без ив, — ясная степь за займищем, бледно и ровно желтевшая до берега Дона, до пестрого края утренних небес.
Фирс одной рукой отчаянно тряс в воздухе, указывая ею высоко в степь; другой — шевелил мою голову, то приподнимая ее, то опуская, нацеливал мои глаза, пока я наконец не разглядел у самого горизонта, там, где уже чувствовался яркий свет от невидимого Дона, человеческую фигурку.
— Ква-ква! — вдруг прозвучало у моего уха.
И я, окончательно пробуждаясь, мгновенно вспомнил, как вспоминают ускользающее сновидение, и вчерашних жаб, и маленькую старуху в засаленном бархатном жакете, и невыполненное бабушкино поручение, и свое страшное обещание той старухе — тоже невыполненное.
— Ква-ква!
Это говорил Фирс, умевший произносить некоторые звуки.
«Ква-ква» — так он называл Троню, умевшего предсказывать по жабам жизнь и смерть…
Вареник счастья
В рождественскую ночь к бабушке Анне приходили колядовать ряженые со всей округи.
Приходил немой Фирс, переодетый в толстую бабу так ловко — щеки нарумянены, на голове по бокам скрученные косы, под платьем задница и сиськи из подушек — как настоящие, — что узнать его было бы невозможно, если бы Фирс молчал, когда все хором запевали колядку:
Шли мы степью к вам, несли лодочку,
Никого в степи не обидели,
Только в небо мы смотрели да на звездочку,
Мы младенчика Христа в небе видели!
Но Фирсу не хотелось молча получать от бабушки Анны подарки — серебряную мелочь, новые рукавицы, шарф, — и он тоже по-своему пел колядку.
— Му-мы-мы! Му-мы-мы! — мелодично мычал он, вытягивая шею и подплясывая на месте.
Поднимался из низов латыш — страшный, босой, с огромным посохом и лохматой бородой из пакли, завернутый от колен до подмышек прямо поверх собственной шерсти в седую косулью шкуру, по которой в другое время он расхаживал у себя в низах с гантелями или эспандером в одной только этой своей рыжей шерсти, разглядывая в зеркале то широкую грудь, то длинные крепкие ягодицы.
Вваливался в двери с мороза вместе с клубами сверкающего пара дед Манилов — бабка Манилиха вела его на поводке, переодетого в медведя; сама же была в сапогах, в атласных огненных шароварах, в намалеванных черных усах и в серьге кольцом — представлялась цыганом.
— Гэй-на-на-нэ, золотой! — кричала она медведю не своим голосом. — А ну кувыркайся, милок, потешай народ!
Грозно стучал кулаком в двери отец Василий, поп Васёк, живший на вершине спуска Разина в мрачно-красивом доме при Александровской церкви, уже много лет закрытой, — стучал, тарабанил, а потом вдруг входил, вкатывался — маленький, круглый, весь в ужасных обмотках, в тряпках, в дырявых платках, в облезлой шубенке. «Подайте заради праздничка нищему бродяге!» — весело вопил.
В тулупах наизнанку заскакивали вслед за ним маниловские близняшки, внучки деда Манилова, — на головах пустые тыквы, в которых вырезаны круглые глаза и улыбающиеся рты.
Троня тоже в рождественскую ночь переодевался.
Оставаясь, как есть, в своих полотняных брюках и бумазейной рубашке (мороз, как и зной, ему был нипочем), он надевал на голову самую обыкновенную шляпу, такую же, в какой ходил на работу сын Ангелины Лёсик, начальствовавший над кинотеатром в Атаманском саду, и воображал, что он наряжен до неузнаваемости.
Приходил же Троня позже всех. Подкрадывался к парадным дверям, стараясь не наступать на озаренный горящими окнами снег. Рядом с дверями на косяке был электрический звонок, жалобно пищавший в передней; был и другой звонок, тот, с которым я водил задушевную дружбу, потому что он бодро стрекотал на весь дом, если сильно повернуть вертушку, торчавшую в дверной створке и похожую на увеличенный ключик для заводной игрушки; было и тяжелое бронзовое кольцо с глубокой ложбинкой под ним, народившейся за сто лет от ударов в дверь. Но Троня не прикасался ни к звонку, ни к вертушке, ни к бронзовому кольцу. Он стоял в шляпе под дверями, втянув голову в плечи — так, что плечи упирались в уши, — и негромко выкрикивал:
— Тук-тук! Кто-то пришел!
Расслышать его сразу было невозможно, потому что в передней уже стоял веселый шум, сопровождавший долгожданное действие: бабушка Анна, отпробовав под пение колядок кутьи, которую принесли ряженые, уже бросала им в мешки подарки и деньги, а Ната и Ангелина выносили из соседнего зала, наполненного запахом разогретой хвои и теплых свечных огней, те волшебные вареники, которые с вечера наготовила Анна. Во всех варениках — творог, и только в трех — творога нет. В одном — мука: кому он попадется на вилку из большой фарфоровой чашки, на дне которой усердно заталкивают в штормящее море парусник не то разбойники, не то рыбаки, тому — мука весь год. Другой — пустой, весь из теста: кто его съест, тому не будет ни добра, ни худа. А в третьем — серебряный рубль с поцарапанной головой царя Николая, это вареник счастья…
— Тук-тук! Кто-то пришел! — выкрикивал Троня чуть погромче. — Тук-тук! — старательно повторял он до тех пор, пока наконец маниловские близняшки, вдруг услышавшие его из-под своих тыкв, не открывали ему двери, приложив указательные пальцы к вырезанным в тыквах ртам.
Троня входил в переднюю шаркающими мелкими шажками, все так же держа голову втянутой в плечи по самые уши: изображал незнакомца.
— Ой, да кто это?! — удивленно вскрикивала бабушка Анна, притворяясь, что она Троню не узнает.
Притворялась и Ната.
— Да это же наш латыш! — говорила она, складывая перед собой ладони и пятясь назад, на самого латыша, возвышавшегося за ней и давно уже всеми опознанного по кучерявой шерсти и могучему росту.
— Да нет же, Наточка, нет же! Это мой Лёсик! Мой Лёсик! — быстро возражала ей Ангелина, тряся в воздухе костистыми длинными пальцами. — Вот посмотри, посмотри — и шляпа его… фетровая, серенькая! — бойко щебетала она.
Но Троне не хотелось быть ни латышом, ни Лёсиком.
Не меняя выражения своего тела — как бы прячась всем телом под маленькой шляпой, Троня стоял посреди передней и затаенно ждал других предположений… Ждал, ждал; поворачивал глаза из стороны в сторону, улыбаясь своей особенной улыбкой, не всем лицом, а только морщинами возле глаз и на носу, — в губах же и подбородке сидела, как всегда, неразрушимая обида, — и вдруг не выдерживал, снимал шляпу и уверенно выкрикивал:
— Я Фирс!
— Да как же это — Фирс, миленький? — ласково сомневалась Ната. — Фирс не разговаривает.
— Фирс! Фирс! — повторял Троня еще более уверенно. И тут же, указывая на латыша, радостно сообщал: — А вон то — черт!
И сердце у меня вздрагивало. Потому что я отчетливо представлял, что сейчас сделает Троня … Вот сейчас — уже виделось мне — он коротко топнет двумя ногами и, выплясывая, забрасывая на затылок то одну, то другую ладонь, громко, с ядовитым задором пропоет те слова, которые однажды уже пел на улице:
Черт! Черт! Рыжий черт!
В аду яйцами трясет!
Девок яйцами зовет!
«Да каких же это девок, Тронечка?» — уже слышался мне строгий голос Ангелины, чье неуемное любопытство всегда таило в себе и простодушие, и коварство. Слышался мне и голос Трони, знающего все, что происходит в округе, на свете, и отвечающего старательно и беззлобно, даже поощрительно: «А вот таких, бабушка Глина, с которыми ваш внучек играет в карты… Хороших… Блядушек…»
Но, на мое счастье, так — как мне виделось, как мне слышалось — в ту рождественскую ночь не случилось, хотя и должно было случиться наверняка.
Спасая себя, я быстро и деловито, интонацией Ангелины проговорил, напомнил: «А что ж мы ряженого-то не угощаем варениками?» И тут же протянул Троне на вилке тот вареник, который за минуту до этого нечаянно выловил из чашки и в котором — я это знал, потому что вилка в варенике уперлась во что-то твердое и беззвучно там царапнула, — был серебряный рубль с головой царя Николая.
Минуту спустя, когда Троня надкусил волшебный вареник и извлек из него под всеобщее ликование свое счастье на целый год, я уже был спокоен. Металлические рубли, чья бы голова на них ни красовалась — царя или Ленина, Троня страшно любил. Он крепко сжал в кулаке царский рубль, повернулся, метнулся в открытую дверь, в темноту, в сверкающую метель, и там исчез…
Восьмой пароход
Дом у Трони был. Но что это был за дом! Это была такая круглая башенка при воротах, от которых уцелела только одна створка из толстых железных прутьев, сплетенных в узор. Когда-то давно, когда в двухэтажном доме с плоскими колоннами между окон, что стоял за воротами в глубине двора, жил один дед Корней Манилов, у которого, говорила бабушка Анна, «было семь пароходов в Азове и миллион рублей серебром», в этой тесной башенке, сменяя друг друга, сидели маниловские сторожа, охранявшие дом. Как и когда в башенке поселился Троня, в округе никто не помнил. Не помнил этого и сам Троня. Иногда он и вовсе забывал, что сторожевая башенка — его дом.
— Иди, Тлоня, домой! — бывало, командовал ему мимоходом Лёсик, заметив, что Троня бодрствует поздним вечером, забравшись с ногами на холодный валун у колонки.
И Троня шел. Но не в башню, а мимо нее — по улице. Или вдруг говорил Лёсику, не двигаясь с места:
— Не хочу домой. Хочу в башенке пожить.
— Да ты сто, Тлоня, дулак! Ты там и зывес! — отвечал ему Лёсик взволнованно, стараясь Троню обрадовать.
После такого сообщения Троня, случалось, несколько дней никого не подпускал к своей башне — кричал с ехидной гордостью, с лютым задором всякому, кто пытался приблизиться к ней, что это его дом! что ему Лёсик сказал! Но проходило еще несколько дней, и Троне наскучивала эта забота, мешавшая другой его заботе — быстро шагать туда-сюда по всему городу, не расставаясь с явью ни днем ни ночью.
Он снова куда-то шел — то по одной, то по другой улице, пересекал площади, спешил к собору, спускался к Аксаю, выходил в степь, возвращался в город. Башенку в разгар такого бодрствования он даже не замечал, а если и заходил в нее, то так, как заходят в чужое жилище, — со сдержанным любопытством и вежливой осторожностью.
В башенке у Трони, в круглой каменной комнате, где едва помещались табуретка и стол (на нем Троня спал), я был много раз. Мне нравилось сидеть там среди ясного жаркого дня в полумраке и смотреть на улицу через узкие — шириной в две ладони — окна без стекол. Все отсюда выглядело иначе. Все казалось далеким, неузнаваемым и вместе с тем необыкновенно отчетливым, словно я смотрел с обратной стороны в телескоп, пользуясь его подспудной, удаляющей силой. Даже бабушкин дом представлялся мне незнакомым, оттого что он виделся весь целиком в ярком и плотном свете, сдавленном глубокими оконными проемами. Чем дольше я смотрел сквозь них на улицу, тем неподвижней становился мой взгляд, равномерно рассеиваясь на всех предметах — и дальних, и ближних. Предметы сначала теряли свою отчетливость, потом раздельность; потом превращались в сплошную пеструю пелену. А вслед за этим во мне поселялось странное состояние, которому невозможно было сопротивляться в силу его чужеродности. Оно как будто бы не принадлежало мне; оно наплывало на меня со стороны, извне, вытесняя мое «я»; не я, а какое-то совершенно бездумное и бесформенное существо, вдруг завладевшее моим зрением, смотрело из башенки и наслаждалось этим свойственным для него состоянием, в котором соединялись одновременно и упоительное оцепенение, и радостная завороженность, и обморочное безразличие ко всему, что происходит перед глазами, на улице, в округе, за толстыми стенами башенки, в башенке — где бы то ни было. Мне не то чтобы не хотелось крикнуть незнакомому велосипедисту, который быстро и беззвучно катился по улице, по травяной кромке вдоль мостовой, что он — вот сейчас — упадет в глубокую яму (обросшую по краям высокой лебедой и потому для него незаметную); я просто не в силах был этого сделать: я мог только наблюдать — без сочувствия, без насмешки и даже без любопытства, — как он падает; как исчезают с поверхности земли переднее колесо, хромированный руль, сгорбленная спина, а потом и заднее колесо, сверкнувшее напоследок спицами. Мне было вовсе не обидно, что Родя лежит в нашем палисаднике и, запрокинув голову на ладони (делая вид, что спит), подглядывает за нашей Заирой, которая теперь собирает сливы в кастрюлю, забравшись в цветастой юбке на дерево и широко расставив ноги на ветках прямо над Родиной головой. Я не испытывал горячечного азарта, увидев, что на улице вдруг появился, вывернув из-за угла спуска Разина, долгожданный старьевщик в обвислой шляпе, запряженный вместо коня в разрисованную арбу: ему можно было принести теперь любую дрянь, хотя бы и поломанный бабушкин веер, который она прятала в горке среди посуды, и взамен получить губную гармошку, глиняную свистульку или даже перочинный нож. Но я и не думал бежать за веером. В эти минуты я вообще не мог о чем-либо думать, в чем-либо участвовать действием или мыслью, чего-либо хотеть или не хотеть. Моя воля, словно испорченный оптический прибор, из которого нельзя извлечь искомую резкость, не настраивалась ни на какое событие в окрестном мире. Заира, старьевщик, Родя, проворный велосипедист, блестящий темно-зеленый жук на каменном подоконнике в башенке, печные трубы на отдаленных крышах, макушки пирамидальных тополей на нижних улицах — все это я видел одновременно и в то же время не видел ничего. Мир не воздействовал на мои чувства; я даже не осознавал в эти минуты, что мир существует и что я существую в нем. Это была какая-то особая форма небытия, возникавшая по недоразумению — от чрезмерной рассеянности взгляда — в недрах самой жизни. Почему-то именно в Трониной башенке мой взгляд заражался этой мертвящей и блаженной рассеянностью. Иногда, конечно, случалось, что и вдали от башенки, например на террасе за летним обедом, когда Ангелина разливала дымящийся суп по тарелкам (обедами на террасе всегда распоряжалась она, а не бабушка Анна), меня вдруг охватывало точно такое же состояние. Но длиться долго оно не могло. «Засмотрелся! — тут же говорила Ангелина, словно уличая меня в чем-то опасном или вредном. — Ну-ка очнись! — приказывала она. — Немедленно! Слышишь?» Я машинально кивал в ответ, хотя слышал одни только звуки, а не сами слова, составленные из них, и, кивая, продолжал смотреть куда-то в никуда — в глубину туманного разноцветного кома. И тогда Ангелина, утопив в бокастой фарфоровой супнице тяжелый половник, принималась махать освободившейся ладонью перед моими глазами с такой же заботливой энергичностью, с какой растирают обмороженные щеки. И делала она это до тех пор, пока глаза мои — вместе с чувствами и мыслями — не начинали двигаться, схватывая предметы в их привычном, раздельном и ясном, виде. После чего Ангелина строго объясняла мне, что так засматриваться нельзя, что от такого засматривания можно нечаянно ослепнуть, можно даже незаметно умереть.
— Или сделаться дурачком, — подхватывала Ната.
— Как Троня? — спрашивал я, зная, что Ната и Ангелина не посмеют в присутствии бабушки Анны согласиться со мной, а лишь промолчат в ответ и прекратят разговор, уже обещающий превратиться в дружное назидание о том, как правильно нужно смотреть, чтобы уберечь и зрение, и жизнь, и ум; и о том, как вообще следует вести себя воспитанному мальчику.
В башенке у Трони я мог засматриваться сколько угодно. И этому никто не мог помешать, кроме самого Трони. Однажды он очутился у меня за спиной, когда я смотрел в то окно, из которого виден был дед Корней, спавший стоя с пустым ведром на мостовой — всегда на одном месте, на перекрестке Кавказской и спуска Разина, недалеко от колонки, — видны были сама колонка и густая ива рядом с ней, похожая на пышный фонтан. Троня осторожно толкнул меня твердым острым пальцем в плечо и негромко проговорил:
— Что, нравится смотреть из башенки?.. Она хорошая.
Он сказал это как-то так (мечтательно? понимающе? — не знаю), что я на мгновение усомнился в том, что он дурачок. Но в то же мгновение сомнения мои рассеялись. Глянув в окно, а затем просунув в него голову, Троня вдруг заорал тем своим резким, противным голосом, который был знаком всем в округе и в котором слышались одновременно ноты воинственной обиды и какого-то отчаянного, кривляющегося веселья:
— Корней! Корней! Где твой пароход?! Просыпайся!.. Вон твой пароход плывет!!
«Пароход… пароход… А я-то думаю, что за пароход?..» — приговаривала два дня спустя не то радостно, не то сокрушенно бабка Манилиха, стоя вместе со всеми в толпе возле своего дома и глядя, как выплывает, покачиваясь на руках, из распахнутых настежь дверей, из стойкого сумрака на яркий полуденный свет огромный, с высокими бортами гроб. Дед Корней, сделавшийся каким-то очень плоским, одетый в пиджак, какого он никогда не носил, лежал в нем с желтым лицом, без фуражки и, казалось, что-то усердно рассматривал в мыслях под голым лбом.
— Ты все, батюшка, в одной поре, — говорили Троне нищенки, сидевшие на паперти Войскового собора. Троня тоже там иногда сидел среди нищенок, сидел спокойно, прямо, положив руки на колени и глядя куда-то в пространство соборной площади, открытой ветру и солнцу. Он мог часами сидеть так, не обращая внимания ни на нищенок, ни на добротно одетых старух, которые терпеливо и аккуратно, стараясь не заслонять ему зрелища, топтались рядом с ним, протягивая ему время от времени маленькие узелки, зажатые в ладонях.
— Возьми у меня, Трофим… У меня возьми, — повторяли старухи тихо и монотонно, опасаясь Троню спугнуть: в любую минуту он мог подняться и уйти от собора прочь, не взяв узелок ни у кого.
В узелках были завернуты жабы.
Троня вдруг вставал решительно — так, словно собирался двинуться в путь. Но никуда не двигался. Выхватывал узелок у какой-нибудь старухи, разворачивал жабу и поднимал ее высоко двумя руками за передние лапки. Какое-то время он смотрел на нее с интересом. А потом вдруг шмякал ее о гранитные ступеньки так, что она разлеталась в брызги, и говорил старухе быстро-быстро:
— Плохая у тебя жаба, скоро сдохнешь, иди домой, становись коромыслом, жопу печке показывай!
И старуха отходила, нисколько не обижаясь на Троню; пятилась вниз по ступенькам, кланялась — благодарила его за верную весть.
Благодарили Троню и другие старухи — те, которых он бил живой жабой по лбу и по щекам.
— Благословляет! — радостно объясняли они друг дружке. — Еще поживем.
— А сам-то он сколько живет? — спрашивал я у старух, пользуясь случаем. Бабушка иногда посылала меня к собору, чтобы я отыскал там Троню и довел его до дома: ей воображалось, что Троня, любивший ходить по улицам скорым шагом и в одном направлении, нечаянно выйдет из города в степь по Крещенскому спуску и будет идти и идти — до Кавказских гор, до Черного моря.
— А ты вот у него самого и узнай — сколько… Или у бабушки своей, — мирно отвечали мне одни.
Другие же отвечали недружелюбно.
— Нисколько. Никогда не рождался, никогда не умирал, — говорили. — Ступай себе, ступай…
Но я и не думал «ступать». Позабыв о бабушкином поручении, я принимался дразнить неприветливых старух.
— Все рождаются и умирают, — пререкался я с ними.
И азартно крутил им дули в ответ на их возражения; пугал их плохими жабами, особенно ту, маленькую, остроносую, с индюшачьими щеками, катавшимися по воротнику черного бархатного жакета, которая тараторила злее всех, мотая головой и ругая меня «малахольным чертом».
— Вот увидишь, — пообещал я ей однажды, — завтра Троня твою жабу так хлобыснет, что она и квакнуть не успеет!
Но назавтра Троня к собору не пришел.
Помню, в тот день немой Фирс разбудил меня чуть свет. Я спал во дворе на топчане под вишней, и снился мне, быть может, только первый сон, потому что до глубокой ночи, забравшись на крышу высокого каменного сарая с тремя арочными дверями и множеством квадратных окошек под самой крышей (когда-то давно, когда бабушка Анна была гимназисткой, этот сарай был конюшней), я разглядывал луну в тот вожделенный древний телескоп на чугунной ножке, который беспризорно кочевал по всей округе — скакал по Кавказской и по Почтовой; не раз поднимался вверх по спуску Разина до самой Архангельской, до ее щеголеватых домов, красовавшихся вблизи Атаманского сада; едва не сгинул где-то на нижних дремотных улицах у берегов Аксая и таки очутился у меня, выменянный на стайку жемчужных гурами.
Растолкав, Фирс затащил меня, еще полусонного, по шаткой деревянной лестнице на крышу сарая, туда, где я ночью оставил телескоп и откуда днем хорошо виделись и левый берег Аксая, огибающего город с юга, и все аксайское займище, поросшее камышами и низкими ивами, и гладкая — без камышей, без ив, — ясная степь за займищем, бледно и ровно желтевшая до берега Дона, до пестрого края утренних небес.
Фирс одной рукой отчаянно тряс в воздухе, указывая ею высоко в степь; другой — шевелил мою голову, то приподнимая ее, то опуская, нацеливал мои глаза, пока я наконец не разглядел у самого горизонта, там, где уже чувствовался яркий свет от невидимого Дона, человеческую фигурку.
— Ква-ква! — вдруг прозвучало у моего уха.
И я, окончательно пробуждаясь, мгновенно вспомнил, как вспоминают ускользающее сновидение, и вчерашних жаб, и маленькую старуху в засаленном бархатном жакете, и невыполненное бабушкино поручение, и свое страшное обещание той старухе — тоже невыполненное.
— Ква-ква!
Это говорил Фирс, умевший произносить некоторые звуки.
«Ква-ква» — так он называл Троню, умевшего предсказывать по жабам жизнь и смерть…
Вареник счастья
В рождественскую ночь к бабушке Анне приходили колядовать ряженые со всей округи.
Приходил немой Фирс, переодетый в толстую бабу так ловко — щеки нарумянены, на голове по бокам скрученные косы, под платьем задница и сиськи из подушек — как настоящие, — что узнать его было бы невозможно, если бы Фирс молчал, когда все хором запевали колядку:
Шли мы степью к вам, несли лодочку,
Никого в степи не обидели,
Только в небо мы смотрели да на звездочку,
Мы младенчика Христа в небе видели!
Но Фирсу не хотелось молча получать от бабушки Анны подарки — серебряную мелочь, новые рукавицы, шарф, — и он тоже по-своему пел колядку.
— Му-мы-мы! Му-мы-мы! — мелодично мычал он, вытягивая шею и подплясывая на месте.
Поднимался из низов латыш — страшный, босой, с огромным посохом и лохматой бородой из пакли, завернутый от колен до подмышек прямо поверх собственной шерсти в седую косулью шкуру, по которой в другое время он расхаживал у себя в низах с гантелями или эспандером в одной только этой своей рыжей шерсти, разглядывая в зеркале то широкую грудь, то длинные крепкие ягодицы.
Вваливался в двери с мороза вместе с клубами сверкающего пара дед Манилов — бабка Манилиха вела его на поводке, переодетого в медведя; сама же была в сапогах, в атласных огненных шароварах, в намалеванных черных усах и в серьге кольцом — представлялась цыганом.
— Гэй-на-на-нэ, золотой! — кричала она медведю не своим голосом. — А ну кувыркайся, милок, потешай народ!
Грозно стучал кулаком в двери отец Василий, поп Васёк, живший на вершине спуска Разина в мрачно-красивом доме при Александровской церкви, уже много лет закрытой, — стучал, тарабанил, а потом вдруг входил, вкатывался — маленький, круглый, весь в ужасных обмотках, в тряпках, в дырявых платках, в облезлой шубенке. «Подайте заради праздничка нищему бродяге!» — весело вопил.
В тулупах наизнанку заскакивали вслед за ним маниловские близняшки, внучки деда Манилова, — на головах пустые тыквы, в которых вырезаны круглые глаза и улыбающиеся рты.
Троня тоже в рождественскую ночь переодевался.
Оставаясь, как есть, в своих полотняных брюках и бумазейной рубашке (мороз, как и зной, ему был нипочем), он надевал на голову самую обыкновенную шляпу, такую же, в какой ходил на работу сын Ангелины Лёсик, начальствовавший над кинотеатром в Атаманском саду, и воображал, что он наряжен до неузнаваемости.
Приходил же Троня позже всех. Подкрадывался к парадным дверям, стараясь не наступать на озаренный горящими окнами снег. Рядом с дверями на косяке был электрический звонок, жалобно пищавший в передней; был и другой звонок, тот, с которым я водил задушевную дружбу, потому что он бодро стрекотал на весь дом, если сильно повернуть вертушку, торчавшую в дверной створке и похожую на увеличенный ключик для заводной игрушки; было и тяжелое бронзовое кольцо с глубокой ложбинкой под ним, народившейся за сто лет от ударов в дверь. Но Троня не прикасался ни к звонку, ни к вертушке, ни к бронзовому кольцу. Он стоял в шляпе под дверями, втянув голову в плечи — так, что плечи упирались в уши, — и негромко выкрикивал:
— Тук-тук! Кто-то пришел!
Расслышать его сразу было невозможно, потому что в передней уже стоял веселый шум, сопровождавший долгожданное действие: бабушка Анна, отпробовав под пение колядок кутьи, которую принесли ряженые, уже бросала им в мешки подарки и деньги, а Ната и Ангелина выносили из соседнего зала, наполненного запахом разогретой хвои и теплых свечных огней, те волшебные вареники, которые с вечера наготовила Анна. Во всех варениках — творог, и только в трех — творога нет. В одном — мука: кому он попадется на вилку из большой фарфоровой чашки, на дне которой усердно заталкивают в штормящее море парусник не то разбойники, не то рыбаки, тому — мука весь год. Другой — пустой, весь из теста: кто его съест, тому не будет ни добра, ни худа. А в третьем — серебряный рубль с поцарапанной головой царя Николая, это вареник счастья…
— Тук-тук! Кто-то пришел! — выкрикивал Троня чуть погромче. — Тук-тук! — старательно повторял он до тех пор, пока наконец маниловские близняшки, вдруг услышавшие его из-под своих тыкв, не открывали ему двери, приложив указательные пальцы к вырезанным в тыквах ртам.
Троня входил в переднюю шаркающими мелкими шажками, все так же держа голову втянутой в плечи по самые уши: изображал незнакомца.
— Ой, да кто это?! — удивленно вскрикивала бабушка Анна, притворяясь, что она Троню не узнает.
Притворялась и Ната.
— Да это же наш латыш! — говорила она, складывая перед собой ладони и пятясь назад, на самого латыша, возвышавшегося за ней и давно уже всеми опознанного по кучерявой шерсти и могучему росту.
— Да нет же, Наточка, нет же! Это мой Лёсик! Мой Лёсик! — быстро возражала ей Ангелина, тряся в воздухе костистыми длинными пальцами. — Вот посмотри, посмотри — и шляпа его… фетровая, серенькая! — бойко щебетала она.
Но Троне не хотелось быть ни латышом, ни Лёсиком.
Не меняя выражения своего тела — как бы прячась всем телом под маленькой шляпой, Троня стоял посреди передней и затаенно ждал других предположений… Ждал, ждал; поворачивал глаза из стороны в сторону, улыбаясь своей особенной улыбкой, не всем лицом, а только морщинами возле глаз и на носу, — в губах же и подбородке сидела, как всегда, неразрушимая обида, — и вдруг не выдерживал, снимал шляпу и уверенно выкрикивал:
— Я Фирс!
— Да как же это — Фирс, миленький? — ласково сомневалась Ната. — Фирс не разговаривает.
— Фирс! Фирс! — повторял Троня еще более уверенно. И тут же, указывая на латыша, радостно сообщал: — А вон то — черт!
И сердце у меня вздрагивало. Потому что я отчетливо представлял, что сейчас сделает Троня … Вот сейчас — уже виделось мне — он коротко топнет двумя ногами и, выплясывая, забрасывая на затылок то одну, то другую ладонь, громко, с ядовитым задором пропоет те слова, которые однажды уже пел на улице:
Черт! Черт! Рыжий черт!
В аду яйцами трясет!
Девок яйцами зовет!
«Да каких же это девок, Тронечка?» — уже слышался мне строгий голос Ангелины, чье неуемное любопытство всегда таило в себе и простодушие, и коварство. Слышался мне и голос Трони, знающего все, что происходит в округе, на свете, и отвечающего старательно и беззлобно, даже поощрительно: «А вот таких, бабушка Глина, с которыми ваш внучек играет в карты… Хороших… Блядушек…»
Но, на мое счастье, так — как мне виделось, как мне слышалось — в ту рождественскую ночь не случилось, хотя и должно было случиться наверняка.
Спасая себя, я быстро и деловито, интонацией Ангелины проговорил, напомнил: «А что ж мы ряженого-то не угощаем варениками?» И тут же протянул Троне на вилке тот вареник, который за минуту до этого нечаянно выловил из чашки и в котором — я это знал, потому что вилка в варенике уперлась во что-то твердое и беззвучно там царапнула, — был серебряный рубль с головой царя Николая.
Минуту спустя, когда Троня надкусил волшебный вареник и извлек из него под всеобщее ликование свое счастье на целый год, я уже был спокоен. Металлические рубли, чья бы голова на них ни красовалась — царя или Ленина, Троня страшно любил. Он крепко сжал в кулаке царский рубль, повернулся, метнулся в открытую дверь, в темноту, в сверкающую метель, и там исчез…
Восьмой пароход
Дом у Трони был. Но что это был за дом! Это была такая круглая башенка при воротах, от которых уцелела только одна створка из толстых железных прутьев, сплетенных в узор. Когда-то давно, когда в двухэтажном доме с плоскими колоннами между окон, что стоял за воротами в глубине двора, жил один дед Корней Манилов, у которого, говорила бабушка Анна, «было семь пароходов в Азове и миллион рублей серебром», в этой тесной башенке, сменяя друг друга, сидели маниловские сторожа, охранявшие дом. Как и когда в башенке поселился Троня, в округе никто не помнил. Не помнил этого и сам Троня. Иногда он и вовсе забывал, что сторожевая башенка — его дом.
— Иди, Тлоня, домой! — бывало, командовал ему мимоходом Лёсик, заметив, что Троня бодрствует поздним вечером, забравшись с ногами на холодный валун у колонки.
И Троня шел. Но не в башню, а мимо нее — по улице. Или вдруг говорил Лёсику, не двигаясь с места:
— Не хочу домой. Хочу в башенке пожить.
— Да ты сто, Тлоня, дулак! Ты там и зывес! — отвечал ему Лёсик взволнованно, стараясь Троню обрадовать.
После такого сообщения Троня, случалось, несколько дней никого не подпускал к своей башне — кричал с ехидной гордостью, с лютым задором всякому, кто пытался приблизиться к ней, что это его дом! что ему Лёсик сказал! Но проходило еще несколько дней, и Троне наскучивала эта забота, мешавшая другой его заботе — быстро шагать туда-сюда по всему городу, не расставаясь с явью ни днем ни ночью.
Он снова куда-то шел — то по одной, то по другой улице, пересекал площади, спешил к собору, спускался к Аксаю, выходил в степь, возвращался в город. Башенку в разгар такого бодрствования он даже не замечал, а если и заходил в нее, то так, как заходят в чужое жилище, — со сдержанным любопытством и вежливой осторожностью.
В башенке у Трони, в круглой каменной комнате, где едва помещались табуретка и стол (на нем Троня спал), я был много раз. Мне нравилось сидеть там среди ясного жаркого дня в полумраке и смотреть на улицу через узкие — шириной в две ладони — окна без стекол. Все отсюда выглядело иначе. Все казалось далеким, неузнаваемым и вместе с тем необыкновенно отчетливым, словно я смотрел с обратной стороны в телескоп, пользуясь его подспудной, удаляющей силой. Даже бабушкин дом представлялся мне незнакомым, оттого что он виделся весь целиком в ярком и плотном свете, сдавленном глубокими оконными проемами. Чем дольше я смотрел сквозь них на улицу, тем неподвижней становился мой взгляд, равномерно рассеиваясь на всех предметах — и дальних, и ближних. Предметы сначала теряли свою отчетливость, потом раздельность; потом превращались в сплошную пеструю пелену. А вслед за этим во мне поселялось странное состояние, которому невозможно было сопротивляться в силу его чужеродности. Оно как будто бы не принадлежало мне; оно наплывало на меня со стороны, извне, вытесняя мое «я»; не я, а какое-то совершенно бездумное и бесформенное существо, вдруг завладевшее моим зрением, смотрело из башенки и наслаждалось этим свойственным для него состоянием, в котором соединялись одновременно и упоительное оцепенение, и радостная завороженность, и обморочное безразличие ко всему, что происходит перед глазами, на улице, в округе, за толстыми стенами башенки, в башенке — где бы то ни было. Мне не то чтобы не хотелось крикнуть незнакомому велосипедисту, который быстро и беззвучно катился по улице, по травяной кромке вдоль мостовой, что он — вот сейчас — упадет в глубокую яму (обросшую по краям высокой лебедой и потому для него незаметную); я просто не в силах был этого сделать: я мог только наблюдать — без сочувствия, без насмешки и даже без любопытства, — как он падает; как исчезают с поверхности земли переднее колесо, хромированный руль, сгорбленная спина, а потом и заднее колесо, сверкнувшее напоследок спицами. Мне было вовсе не обидно, что Родя лежит в нашем палисаднике и, запрокинув голову на ладони (делая вид, что спит), подглядывает за нашей Заирой, которая теперь собирает сливы в кастрюлю, забравшись в цветастой юбке на дерево и широко расставив ноги на ветках прямо над Родиной головой. Я не испытывал горячечного азарта, увидев, что на улице вдруг появился, вывернув из-за угла спуска Разина, долгожданный старьевщик в обвислой шляпе, запряженный вместо коня в разрисованную арбу: ему можно было принести теперь любую дрянь, хотя бы и поломанный бабушкин веер, который она прятала в горке среди посуды, и взамен получить губную гармошку, глиняную свистульку или даже перочинный нож. Но я и не думал бежать за веером. В эти минуты я вообще не мог о чем-либо думать, в чем-либо участвовать действием или мыслью, чего-либо хотеть или не хотеть. Моя воля, словно испорченный оптический прибор, из которого нельзя извлечь искомую резкость, не настраивалась ни на какое событие в окрестном мире. Заира, старьевщик, Родя, проворный велосипедист, блестящий темно-зеленый жук на каменном подоконнике в башенке, печные трубы на отдаленных крышах, макушки пирамидальных тополей на нижних улицах — все это я видел одновременно и в то же время не видел ничего. Мир не воздействовал на мои чувства; я даже не осознавал в эти минуты, что мир существует и что я существую в нем. Это была какая-то особая форма небытия, возникавшая по недоразумению — от чрезмерной рассеянности взгляда — в недрах самой жизни. Почему-то именно в Трониной башенке мой взгляд заражался этой мертвящей и блаженной рассеянностью. Иногда, конечно, случалось, что и вдали от башенки, например на террасе за летним обедом, когда Ангелина разливала дымящийся суп по тарелкам (обедами на террасе всегда распоряжалась она, а не бабушка Анна), меня вдруг охватывало точно такое же состояние. Но длиться долго оно не могло. «Засмотрелся! — тут же говорила Ангелина, словно уличая меня в чем-то опасном или вредном. — Ну-ка очнись! — приказывала она. — Немедленно! Слышишь?» Я машинально кивал в ответ, хотя слышал одни только звуки, а не сами слова, составленные из них, и, кивая, продолжал смотреть куда-то в никуда — в глубину туманного разноцветного кома. И тогда Ангелина, утопив в бокастой фарфоровой супнице тяжелый половник, принималась махать освободившейся ладонью перед моими глазами с такой же заботливой энергичностью, с какой растирают обмороженные щеки. И делала она это до тех пор, пока глаза мои — вместе с чувствами и мыслями — не начинали двигаться, схватывая предметы в их привычном, раздельном и ясном, виде. После чего Ангелина строго объясняла мне, что так засматриваться нельзя, что от такого засматривания можно нечаянно ослепнуть, можно даже незаметно умереть.
— Или сделаться дурачком, — подхватывала Ната.
— Как Троня? — спрашивал я, зная, что Ната и Ангелина не посмеют в присутствии бабушки Анны согласиться со мной, а лишь промолчат в ответ и прекратят разговор, уже обещающий превратиться в дружное назидание о том, как правильно нужно смотреть, чтобы уберечь и зрение, и жизнь, и ум; и о том, как вообще следует вести себя воспитанному мальчику.
В башенке у Трони я мог засматриваться сколько угодно. И этому никто не мог помешать, кроме самого Трони. Однажды он очутился у меня за спиной, когда я смотрел в то окно, из которого виден был дед Корней, спавший стоя с пустым ведром на мостовой — всегда на одном месте, на перекрестке Кавказской и спуска Разина, недалеко от колонки, — видны были сама колонка и густая ива рядом с ней, похожая на пышный фонтан. Троня осторожно толкнул меня твердым острым пальцем в плечо и негромко проговорил:
— Что, нравится смотреть из башенки?.. Она хорошая.
Он сказал это как-то так (мечтательно? понимающе? — не знаю), что я на мгновение усомнился в том, что он дурачок. Но в то же мгновение сомнения мои рассеялись. Глянув в окно, а затем просунув в него голову, Троня вдруг заорал тем своим резким, противным голосом, который был знаком всем в округе и в котором слышались одновременно ноты воинственной обиды и какого-то отчаянного, кривляющегося веселья:
— Корней! Корней! Где твой пароход?! Просыпайся!.. Вон твой пароход плывет!!
«Пароход… пароход… А я-то думаю, что за пароход?..» — приговаривала два дня спустя не то радостно, не то сокрушенно бабка Манилиха, стоя вместе со всеми в толпе возле своего дома и глядя, как выплывает, покачиваясь на руках, из распахнутых настежь дверей, из стойкого сумрака на яркий полуденный свет огромный, с высокими бортами гроб. Дед Корней, сделавшийся каким-то очень плоским, одетый в пиджак, какого он никогда не носил, лежал в нем с желтым лицом, без фуражки и, казалось, что-то усердно рассматривал в мыслях под голым лбом.




